Рассказы: Три чая, два кофе — Мертвец — Роза и розенкрейцеры — Разлитие гумора — Таракан.ехе — Психоанализы — Последний полустанок — Ангел катафалка — Жертва вечерняя — Удаленный доступ — Фонарь и атека — Зал ожидания — Твердый знак

ТРИ ЧАЯ, ДВА КОФЕ

Живые улитки, живые улитки,

Живые, живые улитки.

А. Хвостенко

 — Ну так вот, — рассказывает Аспирян. — Приходит ко мне Полина Адамовна Подолина и говорит: возьми мужичка, он здоровый. Ну, был инсульт, что поделать, но так — здоровый и хороший. А я тогда еще не знал, кто такая Полина Адамовна…

 Мы идем по асфальтовой дорожке через лес. Раннее утро, заспанный туман, перестук колес далекой электрички, который быстро стихает, но его подхватывает поднебесный дятел. Справа — бандитские дачи, слева — сосны и хвойный ковер, сухой вопреки осенним дождям. Смотрим под ноги: как бы не раздавить улитку, их тут ужас, сколько. Они, ничего не соображая, ползут на асфальт, где и замирают под гипнотическим воздействием открытого пространства.

 — И привозят дедушку, — продолжает Аспирян. — У него — гипертония, склероз, семьдесят три года — плюс-минус два или три, а можно и десять лет, — это, как известно, роли не играет. Пара инфарктов… в общем, то, что само собой разумеется, можно не называть. Диабет. Ладно, и это стерпим. Но у него, — Аспирян начинает загибать пальцы, — гемофилия…

 Я зловеще, с пониманием киваю.

 — То есть — никаких уколов, кровищей изойдет. Во-вторых — аденома простаты, ссать не может, — Аспирян загибает второй палец, — и поэтому у него в брюхе дыра с трубкой. А вдобавок — огромная паховая грыжа. Яйцо — до колена! Меня спросили: почему он перестал ходить? Я так и ответил: может быть, яйцо по ноге стукнуло, вот она и подвернулась?

 Аспирян заведует отделением оперированных мозговиков.

 — А самое любопытное, — он, подождав, когда я отсмеюсь, понижает голос, — это то, что самого инсульта-то у него, похоже, и не было. Вот все было, а инсульта — нет…

 Мы спускаемся по крутому песчаному склону, выходим на узкий мост через речку с густой водой цвета хаки. Каждое утро, проходя через мост, я вспоминаю про целебный источник, расположенный неподалеку. А также про длинную одинокую трубу, торчащую из берега. Эта труба тянется из-под самой больницы, из нее постоянно выливается в речку нечто. Источник популярен. Говорят, он расположен выше по течению. Но я, сколько ни хожу, не заметил вообще никакого течения, а категории «выше-ниже» плохо применимы к нашей равнинной, болотистой местности.

 Вокруг — березы, сосны, бурый отсыревший папоротник. Чтобы увидеть больницу, надо подняться по лесенке от моста. Скоро эта лафа кончится, лесенка зимою превращается в каток. Кряхтя, осиливаю ступени. Сумка сегодня тяжелая, потому что я дежурю сутки, и в ней — продукты питания, бритва, художественная литература и еще разная мелочь.

 Мы выбираемся наверх и с ритуальной обреченностью смотрим на застекленную букву «Д», растянутую вширь, с двумя пристройками в качестве ножек — больницу. Нет, на букву она не похожа — слишком длинная. Скорее, на безголового пятиэтажного тролля из серого кирпича и стекла, который присел отдохнуть. Это я сейчас из кожи вон лезу, стараясь подобрать впечатляющее художественное сравнение. В действительности ежеутреннее созерцание этого здания не возбуждает никаких чувств, кроме приевшейся, не слишком острой тоски. И потому отчасти театральны наши вздохи — по причине непротивления судьбе.

 — Я давно подозреваю здешние болота, — делится со мной Аспирян. — Неспроста все это. От них какие-то испарения исходят, что ли… Люди поживут, поживут и начинают меняться.

 Помню, он утверждал, что научился отличать местного бомжа от бомжа, скажем, из соседнего города-сателлита. Я чувствую, что и во мне постепенно просыпается такое чутье. Городок в самом деле особенный, в нем присутствует что-то отвязанное, отмороженное, но в то же время — мирное, свободно плавающее, засыпающее на ходу.

 В качестве иллюстрации — недавний случай из жизни. Лежал в реанимации человек, больной и буйный, а потому — голый и накрепко привязанный к койке за все четыре конечности. И катетер стоял у него с целью активного выведения мочи, ибо дело шло о серьезном отравлении чем-то крепким. Бригада не догадывалась, что ей достался опытный клиент, весьма искушенный в преодолении всякого рода препятствий и затруднений. Совершенно неожиданно для всех больной вскочил, разорвав ненавистные путы, и бросился прямо в окно. Этаж был первый. Избавляться от катетера беглец не стал. Разбив стекло, изрезанный, окровавленный тарзан пустился наутек, в прогретые солнцем леса. Доктор Кафельников стоял, задумчиво притоптывая ногой, обутой в тапочек, и повторял вполголоса гамлетовский вопрос: «бежать или не бежать?» Наконец, все решили бежать. И бежали действительно все, человек двенадцать — по больничному двору, через шоссе, в курортную зону. А по пути осведомлялись у прохожих: в какую, дескать, сторону побежал голый человек с торчащей из члена трубкой? Никто не удивился. Никто. Не было ни наморщенных лбов, ни вздернутых бровей, ни прочих признаков замешательства и недопонимания. Местные жители, как один, с готовностью, отвечали: «Вон туда!» и возвращались к прерванным делам…

 …Девять пятнадцать.

 — Когда у нас было заседание по поносам… — Аспирян хочет поведать о чем-то еще, но мы уже пришли, и он обещает досказать после.

 — Три чая, два кофе, — прошу я у лоточницы в холле. Та вручает мне пять пакетиков, я прячу их в сумку. Кофе сейчас, чтобы проснуться, кофе на следующее утро, чай — на день, три пакетика можно дважды залить кипятком. Итого — шесть чаепитий, плюс халява. Лифтер мне кивает, следом за мной запускает в грузовую кабину трех-четырех мозговиков. Те заходят медленно, подволакивая ногу и прижимая к груди скрюченную руку. С ними работать — одно удовольствие: тихие, смирные кабачки, однажды и навсегда узнавшие себе цену. А вот травматики большей частью невыносимы, и я сочувствую олимпийски спокойному Аспиряну, который их пользует. С другой стороны, Аспирян сочувствует мне.

 Как всегда, я опаздываю на пятиминутку. Это откровенный, неприкрытый саботаж, за который мне ничего не будет. Тем более, сегодня: заведующей почему-то до сих пор нет, и старшая сестра, по-лошадиному встряхивая головой, тихонько интересуется: «Где?…» Так и только так, ибо конкретизация грозит перейти границы панибратства, существующего у меня со среднемедицинской саранчой. Уточнение неизбежно должно выражаться в дополнениях типа «конь с яйцами», или «их величество», или «бабуля». Всем все понятно, но вслух — нехорошо. Во всяком случае, со старшей сестрой, поскольку она, как-никак, в компании с той же бабулей и сестрой-хозяйкой, составляет административную тройку отделения. В известной, значит, степени причислена к лику.

 Я, естественно, пожимаю плечами. Откуда мне знать? Представляется картина: бабуля в школьной форме, рядом — я, несущий ее портфель от самого дома. И после работы — до дома же провожающий. До чего же богатое у меня воображение! И извращенное. Я содрогаюсь: представленное, даже будучи неосуществимым, откровенно чудовищно. Иду в ординаторскую, на ходу нащупывая в сумкином кармане кофейный пакетик. Надеваю чистый халат с заплатками на локтях, навешиваю к сердцу табличку со сведениями о себе: боюсь забыть.

 В дверь заглядывает Элиза — она из людей, таких здесь немного. Шепчет: пришла. В коридоре — какая-то возня, возмущенное бульканье, слабый визг. Что-то начинается. Включаю чайник, застегиваюсь, выхожу. В пяти шагах от меня стоит бабуля и гневно рассказывает, как обошлись с ней железнодорожные контролеры. Старшая сестра терпеливо кивает и слушает, поджав губы — как неизлечимо больного ребенка.

 — Пенсионное! — бухает бабуля. — И говорит еще: пройдемте! Я и говорю ему: я заведующая неврологическим отделением, врач высшей категории!

 Старшая согласно наклоняет голову и сдержанно побуждает к продолжению:

 — Ну?

 — Ну и все! А он мне: посмотрите на себя в зеркало — какая вы заведующая!

 Осторожно пячусь назад, притворяю дверь. Засада, сейчас я погибну. Животный (потому что в животе) хохот угрожает цепной реакцией, смешинки вот-вот сольются в критическую массу. Только бы сдержаться!

 Выждав, сколько нужно, с шумом выдыхаю и отправляюсь в кабинет с серьезнейшим видом. Там уже бабуля: склонилась над журналом сдачи дежурств, сидит. Ей много лет, а сколько — никто не знает. Сама она признается, что в годы войны, будучи девяти лет от роду, прибавила себе семь, чтобы идти работать на завод. Похвально, но недостоверно. Получается, в девять она выглядела на шестнадцать? Очень, между прочим, может быть. Если она врет, то вряд ли делает это умышленно — скорее всего, кое-что подзабыла.

 Нет, все, все возможно. Коллеги, знавшие ее еще сорок лет назад, утверждают, что она абсолютно не изменилась. Она всегда была одной и той же. У нее — хлебобулочное лицо с красным алкоголическим носом. Бабуля в рот не берет спиртного, это не пьянство, а «ринофима», особенное состояние носа, когда он становится именно такой, как у бабули. Короткие волосы выкрашены рыжей мастикой. Голова мелко трясется. Письмо дается с нескрываемым трудом. Пришла на работу в длинном шерстяном платье и шуршащих спортивных штанах.

 Бабуля карябает в журнале. Кто сдал, кто принял, сколько человек, у кого температура, кто нарушил режим. Эти записи бесполезны, она их никогда не перечитывает и сразу забывает, что написала. Она путает фамилии, пишет не то, ибо не так и слышит, и церемония сдачи смены превращается в таинственный ритуал, сравнимый с древнеэллинскими культами, которые продолжали в свое время отправлять, не задумываясь о давно утраченном, веками поглощенном содержании.

 Собираются сестры, монотонно докладывают. Событий немного. Ну, вот, например, одно: Енцев из двадцать четвертой палаты вернулся поздно, к полуночи, с запахом перегара.

 Слух у бабули хреновый, и вдобавок сложно додумать винительный падеж. Следует приказ:

 — Выписать Ебцев!

 На все про все минут десять — пятнадцать. Наконец, можно удалиться. Я надеюсь, что бабуля не скоро появится в ординаторской, и у меня будет возможность скоротать время в одиночестве. Работы никакой, нет ни выписки, ни поступлений. Она придет, усядется и примется за длинный рассказ о медицинском героизме пещерных времен. Например, о том, как она овладела гипнозом и на какой-то плавучей базе заколдовала матроса, у которого начиналась белая горячка: обручальным кольцом на ниточке. «Смотри! Смотри на меня!» Я надеюсь, что нет, что все обойдется. Заведующая останется в кабинете и займется любимым делом: будет читать инструкцию по гражданской обороне.

 В общем, надо пить кофе, пока я один. Это не запрещено, однако бабуля, случись ей застать меня за этим занятием, может проявить заботу и угостить бутербродами с колбасой. Ведь она совсем одинока, ей некого побаловать. С колбасных кружочков грубо, с мясом, содрана кожура; я сразу представляю бабулины ногти, а то и зубы, которыми она впивается в пищу. Рот наполняется слюной — признак не голода, но подступающей рвоты. Залпом опустошаю чашку и выбегаю на перекур.

 Когда возвращаюсь, обнаруживаю худшее: бабуля тут как тут. Я придвигаю к себе стопку с историями болезни и с остервенением начинаю делать записи следующего содержания: «состояние удовлетворительное, новых жалоб нет, неврологически — без ухудшения». Это — дневники; по количеству клиентов мне придется повторить волшебную фразу сорок раз. Так в старину наказывали нерадивых школяров: напиши сотню раз то-то и то-то… иначе останешься без обеда. Один к одному.

 Бормочет радио, бабуля прислушивается и что-то улавливает.

 — Врать не буду, не знаю, — заявляет она. — Что слышала, то и говорю. Его зовут не Ельцин, а Борух Эльцин.

 — М-м? — я недоверчиво мычу. — Ох, совсем забыл…

 И снова вылетаю прочь — якобы по спешному делу. Карету не прошу — не те, государи мои, времена. В коридоре меня атакуют. Сразу три кабачка в колясках, подобно лихой кавалерии, берут меня в клещи.

 Какие-то пустячные вопросы, решаю на ходу, успокаиваю, обещаю, клянусь. Вниз, вниз! — к Аспиряну.

 …Аспирян сидит за столом, что-то пишет. С удовольствием откладывает ручку, наливает кофе, возвращается к рассказу.

 — Так вот — заседание по поносам. Там сидела парочка: Татьяна Ильинична, а с нею рядом — Порожняк, из СЭС. Еще, кстати, неизвестно, кто хуже.

 Ильинична — начмед, исчадие ада, из откровенных вампиров. Как же возможно нечто более страшное? Спрашивать боюсь.

 — Сижу и смотрю, — жалуется мне Аспирян, — как Порожнячка жует жвачку. Смотрит прямо перед собой и жует — не как-нибудь, а с чувством, не закрывая рта. Чавкает, чмокает. А Ильинична — та смотрит так же прямо, и только челку поминутно сдувает со лба. Смотрю и думаю: черт подери — пэтэушницы! Старые бабы, за пятьдесят обеим… Чудеса!

 — Цветы жизни, — вздыхаю я лицемерно.

 …Сижу, не спешу уходить. У Аспиряна много дел, но он человек деликатнейший, меня не гонит. Понимает все — и про бабулю, и про колбасу, и про наше отделение в целом. Наши клиенты не то чтоб такие тяжелые, большинство из них сломало себе хребты много лет назад, и все уже устаканилось — и к трубкам в мочеиспускательном канале привыкли, и к вяло заживающим пролежням, и к коляскам, и к обвисшим членам. Одна беда: всегда одни и те же. Из года в год приезжают они за каким-то дьяволом лечиться, будучи уже вполне безнадежными — они это знают, они давным-давно успокоились и понимают, что не пойдут никогда, но все же едут. Я знаю их по имени-отчеству, у нас зачастую фамильярные, доверительные отношения, которыми мы пытаемся заполнить тягостный вакуум бессмыслицы. Вера в полное выздоровление жива в одной бабуле. Это, кстати сказать, нравится не всем. Некоторых даже раздражает.

 Вот и подтверждение последнему: в коридоре меня останавливает мрачный, небритый мужик, из ходячих. Наверно, везунчик. Вскрытая на предмет чепухи спина. Я его не знаю, палата не моя.

 — Скажите, пожалуйста, — гудит он, хмуря брови, — какие вы ведете палаты?

 — Вот, вот, вот, — я тычу пальцем. — А также — вот, вот, вот и вот.

 — А нас — бабуля?

 — А вас — бабуля.

 — Блядь, — говорит мужик, поворачивается и уходит прочь.

 Я весело пожимаю плечами, заворачиваю в клизменную.

 Клизменная — это отдельная песня, ноу-хау нашего отделения. Приедут, случается, какие-нибудь гости, и даже иностранные — ходят, воротят носы, смотрят с нескрываемым презрением. Мол, бедновато — вот у нас и холлы, и даже «зимние сады» с бассейнами на сотню человек, а тут — беднотища! И вдруг — клизменная. Челюсти отвисают, глаза воспламеняются, сверкают фотовспышки — да! вот такого у нас нет! это надо взять на вооружение! И ходят кругами, осматривая «трон» со всех сторон — а трона-то всего-то и есть, что койка с дырой, под которую подведен унитаз.

 Клизменная — в некотором смысле отдушина. Это — курилка. Когда в ней пусто, лучше места не сыскать во всей больнице. А к запахам настолько привыкаешь, что в быту начинаешь ощущать их нехватку. Иногда я всерьез начинаю мечтать о письменном столе — поставить бы его здесь, возле очка, и часть проблем решилась бы мгновенно. Сидел бы я один, в тишине и покое, и ни одна сволочь не достучится…

 За окном — четыре корпуса общежития, а дальше — выцветшие, бурые болота и лес, до которого вовек не дойти. Там же — быстрорастущее кладбище. Святости маленькой, недавно построенной часовни явно недостаточно, чтобы оздоровить местную ауру. Недавно я поймал себя на том, что и с пейзажем я постепенно срастаюсь. Проснулся как-то раз дома, на диване, после двухчасового сна, взглянул на улицу — что-то не то! А где же осенние топи, где гнилой простор? Куда подевалась трясина?

 Так оно и бывает — исподволь, украдкой, из количества в качество, по спирали.

 …Плетусь обратно — дописывать про удовлетворительное состояние.

 И день проходит. Днем я называю четыре часа до обеда. Дальше — уже иное время, со своими сюрпризами, плюсами и минусами. Как ни крути, есть капля правды в рассуждениях насчет временной неоднородности.

 К примеру, обед — святое дело, это время «Ч». Дежурный врач — ваш покорный слуга — под видом забора пробы имеет право полноценно напитаться. Что до меня, то я их, гадов кухонных, не проверяю никогда. Кому надо, все равно упрет. Встречались у нас сознательные личности, которые считали своим долгом присутствовать аж при закладке масла в кашу. И что же? Однажды, что-то позабыв, одна такая правильная вернулась, и вот вам картина: необъятная тетка, багровая от волнения, самозабвенно ловила в черпак драгоценное, полурасплавившееся кило…

 …Меня приветствуют: «приятный аппетит!»

 Затемнение. Дежурный доктор — фигура высшего порядка. Всех, как ветром, сдувает из-за стола — доели, не доели. Обмахивают грязным полотенцем оцинкованную поверхность, несут куриный бульон. За верхоглядство и демократичность — две котлеты вместо одной. Вежливо хмурюсь: закормите! Разве я съем?

 Съедаю.

 После обеда — чувство легкого недоумения. Вроде и живот набит, а впечатление, будто в чем-то обманули, провели. Раздраженно гоню от себя прочь сомнения и мрачные мысли. Впереди — халява номер два: логопеды.

 Тоже отдушина, хотя они, возможно, оскорбились бы этим «тоже». Если помните, номером первым шла клизменная. Но нет, здесь все иначе, здесь не врачи, и даже не персонал, а педагоги, личности совсем другого склада, пускай оно и не заметно при поверхностном рассмотрении — даром, что в белых халатах.

 Чай уже поспел, дамы спорят о достоинствах и недостатках мужских трусов.

 — Что вы хотите — просторные! — увлеченно доказывает первая. — Рука свободно пролезает!

 — И голова! — со смехом добавляет ее коллега.

 С ними отдыхаешь сердцем.

 Но сегодня — не тут-то было. Трезвонит телефон: меня-таки нашли, приглашают навестить приемник.

 — Ты возвращайся! — говорят мне логопеды. — Мы тебе булочку оставим.

 — Ему сегодня булочка не нужна, — подает голос Аспирян ( он тут, как тут ). — У него было время «Ч».

 — А-а! — тянут женщины. — Ишь он какой!

 Криво улыбаюсь, делаю ручкой, выхожу. Плетусь в приемник, поигрывая молоточком. Ну-ка, что у нас там? Для сюрпризов еще рановато, для сюрпризов существует ночь. Сейчас, вероятно, меня ожидает что-нибудь простенькое.

 Так и есть — битое рыло, болит голова. «Чебурашка» синего цвета. На снимок, сука! Я краток и строг, мечтаю о милицейском мундире и резиновой палке. Оговорюсь, что в мирной жизни грезы подобного сорта мне не свойственны.

 Праздно расхаживаю взад-вперед, пока ему просвечивают череп. Потом жду снова: снимок проявляется. Наконец, окунаю пальцы в раствор, извлекаю мокрый лист. Смотрю на свет — черт его разберет! Вроде, что-то там сбоку наклевывается… Или это у него от роду так? Делаю запись: «на мокрых рентгенограммах черепа убедительных данных за костно-травматические повреждения в настоящее время нет». Ключевые слова: «на мокрых», «убедительных», «в настоящее время» — окапываюсь.

 Захожу в смотровую, где битое рыло торжественно меня оповещает: оно уже не хочет ложиться в больницу, оно пойдет домой. Молча гляжу на него в упор. На хрена ж я, спрашивается, с тобой вошкался?

 — Будут вопросы — отвечу, что ушел сам, без разрешения, — произношу я после полной значения паузы.

 Рыло схватывает на лету, прижимает руки к груди. Расквашенные губы размыкаются, но я упреждаю кваканье, успеваю первым:

 — А ну, пошел отсюда! Чтоб духу твоего здесь не было!

 Потерпевший испаряется. Бросаю взгляд на часы: время вышло, булки съедены, чай выпит. Стало быть — наверх, к бабуле, в поисках новых приключений. Поднимаюсь, в лифте — прежние задумчивые личности, скрюченные судьбой. Бабули, однако, уже след простыл. Чего, спрашивается, приезжала?

 Устраиваюсь в ординаторской, вынимаю умную книгу. Читать невозможно: прислушиваюсь к перепалке в коридоре. Оттуда доносится:

 — Мне стыдно за вас! Нас уже носом тычут! Неужели самим непонятно, что надо работать в перчатках?

 — Да я-то всегда в перчатках! Я же знаю, что это — член, за него взяться — как за электрический шнур!

 — А Катя? А Катя? Лезет пальцами… в этот пролежень гноящийся… надо ж соображать, как не боится? Любая зараза по сравнению с нашими пролежнями — это цветочки ангелоподобные!

 — А я? Я тут причем?

 Чтение приходится отложить. Я сижу в задумчивости, барабаня пальцами по настольному стеклу и представляя себе бабулю во всех житейских подробностях. Вот сейчас она идет к автобусу, заворачивает в магазин, покупает колбасу. Идет дальше, на ходу откусывает. Садится на лавочку, спина прямая, взор пустой. Низкое, как потолок в хрущевке, небо. Слякоть, пивные пробки, газета «Калейдоскоп». Неопределенное время суток, неопределенное время года. Часть света — черт ее разберет, какая.

 Завариваю чай, встаю, прохаживаюсь взад-вперед. Пошел четвертый час, скоро все расползутся по норам, и я останусь на хозяйстве. Двух дежурных сестер вполне можно стерпеть, тем более, что нынче дежурят далеко не худшие. А пока… пока я запускаю казенный «486-й», выбираю уровень стратегии, называюсь «царем Гнидой» или «Владыкой Уродом» и начинаю мочить, как выражается наш нынешний высокий руководитель, всех подряд. Я демонстрирую чрезвычайно агрессивный стиль игры, моя конечная цель — не космический корабль, на котором улетают к Альфе Центавра, а ядерное оружие. Как только мне случается его заполучить, я, забывая о рейтинге, мигом разрываю дипломатические отношения и засыпаю бомбами и врагов, и друзей.

 За окном постепенно темнеет. Уже неразличимы таинственные дальние топи, корпуса общежития испещрены электрическими квадратами окон. Цирк зажигает огни. Что-то уж больно все тихо, спокойно. Я сквозь зубы напеваю: «Не к добру вечерняя эта тишина!…» Одновременно отмечаю, что мои подозрения насчет сомнительных достоинств обеда были справедливы: в желудке одна за другой образуются пустоты, требующие скорейшего заполнения. Иду в сестринскую, достаю из холодильника пакет с бутербродами. Мне очень не нравится хранить его там, где каждая может — и, безусловно, так и поступает — заглянуть и проверить содержимое. Надо же знать, чем питается доктор! Это же безумно интересно! Пересчитают колбасные кусочки, обсудят качество, посудачат о пищеварении… Я делаю каменное лицо и быстро удаляюсь со свертком.

 Запираюсь на ключ, поспешно роюсь в бумаге и целлофане. Но напрасно я пел, напрасно. Тревога!

 …Из телефонной трубки излетает заполошное, шепелявое: «Срочно на пятое! Немедленно, бегом!»

 Ну да, конечно, разбежался. Если состояние больного такое, что он способен склеить ласты в течение ближайших минут, невропатологу спешить некуда.

 Спускаюсь, однако, в темпе, снисходительно поигрывая молоточком. Что, мол, тут у вас?

 В коридоре — пусто, из четвертой палаты доносятся невнятные крики и вздохи.

 Вхожу.

 Окно распахнуто, на койке, что под ним, два бугая мнут и распластывают яростно сопротивляющееся тело. Изо рта у последнего летят брызги слюны и обрывки нецензурных слов. Бугай, который ближе ко мне, в зеленом хирургическом халате и колпаке, поворачивает голову и вопрошает:

 — А вам известно, доктор, что вы только что едва не сели в тюрьму?

 Голос строгий, бывалый, и я поначалу теряюсь. Спешу на помощь, прижимаю к матрацу разбушевавшиеся ноги.

 — Еще бы две секунды — и абзац, — добавляет, пыхтя, второй — судя по всему, фельдшер. Я их ни разу не встречал — кто такие?

 — В чем дело-то? — я спрашиваю мрачно, раздраженно, недовольный тем, что кто-то взял меня на понт. Какая, к чертям, тюрьма?

 Не прекращая борьбы ни на миг, первый принимается рассказывать — скудно, отрывисто, но живописно. Произошло следующее: бугаи оказались ребятами из РХБ, реанимационно-хирургической бригады. Они кого-то привезли в приемник и вышли покурить на улицу. Кто-то из них случайно бросил взгляд на небеса, желая, вероятно, насладиться видом первых звезд, но вместо звезд увидел субъекта, который висел уже снаружи здания.

 Я, слушая, задним умом соображаю, что с тюрьмой они переборщили. Крутые, понимаешь ли, ветераны острых ситуаций. Собственно говоря, за что? Пациент не мой, и больница у нас — не психиатрическая. К каждому солдата не приставишь. А в деле этого козла наверняка наличествует запись лечащего врача о ясном сознании и адекватном поведении. В противном случае его просто никто сюда не положил бы.

 Самоубийца взбрыкивает, я наваливаюсь на него всей массой.

 …Итак, увидев жуткую картину, коллеги ринулись наверх, прикидывая на ходу, которой палаты окно. Нашли не сразу, но нашли, ворвались, вцепились в запястья.

 До чего ж силен! Троим мужикам не справиться. Лет двадцать, дегенеративная, багровая от натуги рожа, бритый череп с послеоперационной ямкой. Я не слишком искушен в технике обездвиживания, и потому стараюсь на совесть. Кричу сестрам, чтобы несли еще тряпок и простыней. Рву их зубами, превращая в лоскуты, вяжу узлы — по восемь-десять штук на каждую конечность, не меньше.

 — Ах, б-бляди! С-суки ебаные! — хрипит виновник переполоха, пытаясь высвободиться. С меня ручьем льет пот, пропитывая даже халат. Вид у меня через пять минут такой, словно я упал в лечебный бассейн.

 Реаниматологи, вытирая лица, отступают.

 Я не могу удержаться.

 — Хрен тут тюрьма, — заявляю высокомерно.

 Те молчат.

 — Побудьте с ним пять минут, — прошу я их. — Сейчас только бригаду вызову и вернусь.

 Отдуваясь, быстро выскакиваю в коридор, к телефону. Сейчас начнется самое ужасное: мне предстоит убедить городских психиатров, что рехнулся не я, а мой клиент. Их можно понять: не очень-то хочется пилить из Питера в пригород. Хорошо еще, что не ночь, ночью бы они уж точно отбрыкались.

 — Суицид! — кричу я в трубку. — Травматик! Буйный, неадекватный! Сняли с окна!

 На том конце провода сопят. Случай ясный, зацепиться не за что, придется ехать, но дать свое согласие сию секунду не позволяет гордость. Чего-то кочевряжатся, задают идиотские вопросы. «А как он к вам попал?» Черт возьми — я-то откуда знаю? Наконец, смирились с неизбежным, выезжают. Все бы ладно, только будут они через пару-тройку часов. А мне, покуда не приехали…

 — Мы боимся! — хором заявляют сестры.

 Еще бы не бояться. Он уже сидит! Как он сумел? Мускулы раздулись, жилы проступили, глаза сверкают.

 — Ну, что? — это он ко мне обращается. — Иди, иди сюда, с-сука… Знаешь, что я с тобой сделаю? Я тебя и всю твою семью в рот выебу, пиздобол хуев. Давай, подходи! Решил, справился? Вот сейчас увидишь…

 Он медленно, глядя мне в глаза, начинает вытягивать руки из узлов. Бугаи уже смылись, я один, сестры не в счет. Командую — ей-богу, как в парашном каком сериале:

 — Реланиум ему! Четыре, по вене. И два — в задницу, а дальше поглядим.

 Подхожу, наваливаюсь, подтягиваю тряпки потуже. Он харкает мне в лицо, попадает на воротник халата.

 — Н-ну, пидорас! … Ну, держись… Я тебя достану… ебать буду долго, в кровь… ползать, блядь, будешь, просить… упрашивать, чтоб я тебе в рот дал, сука…

 — Непременно, — приговариваю я в унисон, не прекращая трудиться над путами. — Иначе и быть не может.

 — Правильно, — кивает тот, глаза не мигают, смотрят пристально. — Я тебя достану. Разворочу ебало до желудка, пидор ты, уебище сраное, за яйца повешу, поджарю урода…

 — Посмотрим, — отзываюсь угрожающе. Я ведь тоже не железный. — Сейчас тебя, дебила, пригасят.

 Сестры приносят реланиум, вкалывают, парень рычит, напрягается, но я скрутил его на славу. Он порывается сесть и обнаруживает поразительные способности. Я точно знаю, что ему не вырваться, и все же с испугом слежу, как натягиваются перекрученные жгуты. Впечатление такое, что он, всем законам вопреки, сумеет-таки их разорвать.

 — Только не уходите, — упрашивают сестрички.

 Угрюмо киваю. Понимаю, что уходить нельзя.

 — Позвоните ко мне наверх, предупредите, что я тут.

 Они исчезают. Я присаживаюсь на табурет и тут же встаю, возбуждение и ярость не дают расслабиться. Ох, дьявольщина, его не берет реланиум. Будто водой укололи — прежний взгляд, прежние мысли.

 — Сиди, сиди, жди, — улыбается он. — Я подожду. Я…

 И он продолжает. На протяжении двух с половиной часов я слушаю, что и как он сделает со мной и моим окружением. Я не вчера появился на свет, но узнаю много нового. В какой-то миг не удерживаюсь, подхожу и бью его наотмашь по физиономии. Но ему, естественно, ничуть не больно, удар лишь умножает его силы.

 — Ах, гандон! — задыхается спеленутое существо. — Сейчас… сейчас я тебя натяну…

 Я проверяю узлы, подтягиваю то в одном месте, то в другом. От собственной беспомощности он приходит в окончательное бешенство, речь делается бессвязным набором матерщины. Бросаю взгляд на часы — где же эти сволочи!

 И тут они появляются на пороге: все трое. Я оказываюсь свидетелем удивительной метаморфозы: псих моментально успокаивается. Ему достаточно одного только вида вошедших, хотя во мне их внешность не пробуждает никаких особенных чувств. Впереди — пожилой коренастый доктор, за его спиной — два мирных, добродушных санитара. Соображаю, что в этом-то неистребимом добродушии и прячется самое главное.

 — Что же ты разбушевался? — участливо спрашивает один из них, лет сорока, весь в крупных веснушках.

 Самоубийца отворачивается.

 — А я его знаю, — сообщает мне доктор негромко. — Он у нас уже лежал. Ему было шесть лет, когда он выскочил на дорогу: побежал за мячиком. Попал под грузовик. Через месяц от него отказались родители.

 — Молодцы, хорошо связали, — хвалит меня санитар и берется за узлы. — Ну что, поехали? — обращается он к парню. Тот молчит.

 Его развязывают, он послушно встает, заводит руки за спину. Тонкой, несерьезной тесемочкой ему связывают кисти. Все — и он в первую очередь — прекрасно понимают, что этого достаточно. Приди ему в голову эту веревочку порвать… я ловлю себя на довольно скотском желании увидеть, что будет в этом случае.

 Травматика ведут по коридору, спускают вниз. К машине. Я провожаю и ощущаю себя мелкой трусливой собачонкой, которая торжествует и жалеет лишь о том, что невозможно укусить на прощание. Правда, мячик, за которым побежал некто шестилетний, незнакомый, прочно заседает в голове и время от времени начинает подпрыгивать, покорный толчкам призрачной ладони.

 …Рекламная пауза. Дрожащими, между прочим, руками вынимаю папиросу, выхожу на улицу. На всякий случай смотрю наверх: не висит ли кто еще. Усмехаюсь, встряхиваю головой. Вот же паскудство! Ну, будем надеяться, что на сегодня все.

 Я в два приема высасываю беломорину и с прищуром взираю на медленно подруливающую машину скорой помощи. Подозрительно интересуюсь:

 — Кого привезли?

 — Да битое рыло, — отвечают мне.

 … Иду к себе наверх. Это, как нетрудно сообразить, происходит уже минут через сорок.

 Черт меня дергает замедлить в холле шаг и обратить внимание на нечто в коляске, одетое в куртку и вязаную шапочку до глаз. Стоит себе коляска прямо в центре, продуваемая всеми ветрами, — и пусть стоит. Но я останавливаюсь и внимательно всматриваюсь в наездника. Скрытое сумерками лицо глупо улыбается. Это Ягдашкин. Едреный хобот! Он же пьян.

 Нет, не пьян. Сказать, что он пьян — значит, ничего не сказать. Идиотская пасть, неустойчивые глаза. С правого бока весь в грязи: где-то, видно, выпал по дороге. Меж парализованных колен — чекушка с настойкой овса, сорок градусов, почти пустая. Только муть на донышке болтается.

 — Блядь, — говорю я в сердцах, не заботясь об ушах гардеробщиков и лифтеров. Я свирепею всерьез, по-настоящему. — Быстро в лифт!

 Лифт уж готов, выцветший услужливый Роберт помогает мне вкатить нелюдя в кабину.

 — За что мне это? — спрашиваю я неизвестно кого, пока лифт поднимается. — Что это за долбаный профиль работы?

 Я лично, своими руками закатываю Ягдашкина в родную палату. Там сидят его побратимы, такие же колясочники. У одних на губах поганые ухмылочки, другие с показной непричастностью отворачиваются. Насквозь их вижу, сук. Жрут все до единого, животные.

 — Ползи на кровать! — командую Ягдашкину. — Живо!

 — А… че ты… — он выдавливает нечто среднее между хрипом умирающего и отрыжкой.

 Сестры заглядывают в палату, осторожно шепчут, что меня снова зовут вниз; вероятно — битое рыло.

 — Закиньте его в койку, — бросаю я на ходу и выхожу.

 Я снова в приемнике. Батюшки светы! Передо мной раскладывают пять свеженьких, только что оформленных историй — выбирай! Бросаюсь в смотровую: хрюканье, невнятное бухтенье, перегар, кровища. Кажется, что вся окрестная нечисть, привлеченная поздним часом, слетелась сюда, и где-то — сокрытый до поры до времени, но совершенно неизбежный — маячит гвоздь программы, гоголевский Вий. Его доставят глубоко за полночь, его, под шум мертвящего ноябрьского дождя, втолкнут на каталке…

 К дьяволам их черепа, я даже не прикоснусь к снимкам. Всем — сотрясение несуществующего мозга.

 К полуночи освобождаюсь, плетусь наверх. Лифт уже не работает, на лестнице темно. Между этажами — парочки и группочки, кто-то играет на гитаре. При моем появлении все подтягиваются, подбираются, но занятий своих не оставляет. По всем канонам я должен был бы шугануть всю эту гопоту, и некоторые так и поступают на моем месте, но мне сей беспорядок по барабану. Приближаюсь к пятому, родному, этажу, до меня доносится шум. Я вполне спокоен и готов ко всякому. Материализуюсь в коридоре, вижу страшную картину: извивающееся тело Ягдашкина, уподобившееся тюленю, перемещается с помощью рук в сторону сортира. Неподвижные ноги волочатся по полу. Ягдашкин оглядывается, в зубах — сигарета. Он вздумал покурить, его не высадили в коляску, и он решил по-своему справиться с проблемой. Я пускаюсь в погоню.

 Сестры стоят, качают головами. Половина Ягдашкина уже в сортире; я влетаю следом и хватаю его за ремень. Ах, видел бы это безмозглый академик, который возглавлял аттестационную комиссию! Он аттестовывал отделения, начиная с первого этажа, и к пятому уже едва держался на ногах. Ученый муж, распространяя спиртные пары, не только подтвердил нам высшую категорию, но обещал международную, и много чего еще посулил. Ах, евростандарт! Видели бы вы, достопочтенные европейцы, дежурного доктора, который в туалете (а это место вообще не подлежит описанию по причине общей нехватки художественных средств) отлавливает и тащит прочь строптивого инвалида. Вам бы сразу стало ясно, в чем заключается и как проявляется международный статус…

 Общими усилиями помещаем Ягдашкина в коляску и везем вниз, в приемник. Там — клетка, изолятор. Тяжелая дверь с зарешеченным оконцем, койка, цементный пол.

 Закатываем, запираем, предупреждаем дежурную службу. Те усваивают сказанное без восторга — мало им своих отморозков. С наслаждением вспоминаю, что слово мое — закон, а потому молчу, разворачиваюсь, направляюсь к себе.

 Не любят меня в приемнике. Наверно, есть, за что.

 В ординаторской запираюсь на ключ, снимаю халат, завариваю чай. Уже почти час ночи, не следовало бы мне чаевничать, самое время разложить на узенькой банкетке запятнанный дезинфицирующими растворами матрац и попытаться уснуть. Обычно я беру с собой какой-нибудь транквилизатор, но сегодня — забыл. Сестры уже спят, мне не хочется их будить и выпрашивать двадцать капель корвалола. Ладно, попробуем без химии. Придвигаю банкетку к письменному столу так, чтобы телефон был точно возле левого уха. Что бы я ни выпил, трубку снимаю по первому же звонку. Это значит — не сон у меня, а неизвестное науке состояние; внутренний таймер неслышно работает, внутренний сторож исправно бодрствует.

 Ложусь, не раздеваясь, закрываю глаза. Слава Богу, заснуть не успеваю: телефон.

 — Да? — у меня хриплый, безнадежный голос.

 — Спуститесь вниз! — орет приемник. — Ваш кадр совсем оборзел! Он нам тут такое устроил!

 Наспех одеваюсь, спешу к изолятору. Запах дыма ощущаю уже на третьем этаже. Когда добираюсь до первого, начинает щипать глаза. В коридоре и вестибюле — туман, из пелены летят брань и раздраженное ответное ворчание.

 — Поджег матрац! — сообщает мне дежурный терапевт. — Скотина! Забирайте его обратно!

 …Ягдашкин восседает в коляске и смотрит насмешливо, с издевкой. В губах — набрякшая, пропитанная слюной сигарета.

 — Харю, сволочь, тебе разобью, — я подступаю к нему со сжатыми кулаками.

 — Давай! — не возражает Ягдашкин. — Только, падло, на равных! Садись вот на стул — тогда посмотрим! Давай, усаживайся!

 Наверно, я устал. Не могу подобрать достойного ответа, хоть тресни. Тупо смотрю, как тлеет на койке обугленный матрац. Потом решительно оголяю лежак до железа, знаком подзываю санитара, вытряхиваю Ягдашкина из коляски, швыряю на ржавую сетку. Роюсь в карманах, отбираю все, что нахожу. Вынимаю шнурки из ботинок, конфискую часы, дешевый перстень, носовой платок.

 — Утром пообщаемся, — обещаю я Ягдашкину и выхожу из изолятора.

 — Садись на стул! — летит мне вслед. — Садись на стул, урод! Садись на стул!

 …Поздняя ночь. Я распахиваю окно: хочется свежего воздуха. Адская тьма, освещен лишь больничный двор, да не спится еще нескольким горемыкам из общежития. Захолустная планета, вращающаяся вокруг черной дыры. И вдалеке, единственной звездой чужой вселенной, мерцает неизвестная точка — загадочный, бессмысленный маяк неясного назначения. Мир испарился, боги умерли. Смотрю на компьютер. Поиграть? Царь Гнида уже вплотную приблизился к созданию атомной бомбы. Устраиваюсь на банкетке, медленно засыпаю.

 Три часа ночи. Звонок.

 Рыло.

 Полчетвертого. Устраиваюсь на банкетке. Наверно, сплю.

 Семь утра. Зон ведер, тявканье санитарок. Утро. Редкие скучные стуки и хлопки в коридоре, происхождения которых не хочется знать.

 Кофе! У меня остался пакетик кофе. Это вселяет в меня слабое подобие оптимизма.

 К половине девятого я уже в полном сознании. Надеваю куртку, спускаюсь в приемник, по дороге заглядываю в окошечко изолятора: Ягдашкин мирно спит. Поздравляю всех с добрым утром. Беру журнал, пишу лаконичный отчет. Первая фраза: «Дежурство прошло несколько напряженно…»

 Беру под мышку свежие истории, выхожу из корпуса, иду в административное здание на отчет. Кланяюсь начмеду, осторожно пристраиваюсь на краешек кресла. Вспоминаю Аспиряна, исподлобья наблюдаю за Татьяной Ильиничной — не сдует ли челку. Нет, сидит с поджатыми губами, алчет крови.

 — Так. Доктор, а где здесь страховой анамнез?

 Вскидываюсь, смотрю. Отказная история, заведенная за каким-то лядом на отбуцканного «чебурашку» — того, что убрался вон по собственному почину и к общему удовольствию.

 — Татьяна Ильинична… он ведь сам ушел, без предупреждения…

 — И что с того? Вы делаете запись (вот она! ), и ни слова не пишете о наличии у больного листка нетрудоспособности. А завтра он может обратиться с жалобой…

 Сижу, повесив голову. Раздумываю, что лучше ей вышибить: то ли мозги, то ли стул из-под жопы. Оба варианта заманчивы, оба желанны. Да, разумеется, только так — сначала второе, после — первое.

 Впрочем, проступок мой мелкий, из часто встречающихся, и много времени на меня не тратят. Отпускают, заморив червячка.

 Иду через больничный двор, преувеличенно вежливо киваю встречным. Какая радость! Здравствуйте. Чрезвычайно приятно, доброго вам утра. И удачного дня. Успехов! Успехов! Счастья, порази вас гангрена.

 Девять утра, бабуля на месте. Пятиминутка. С мстительным замиранием сердца закладываю Ягдашкина. Поедет домой, стервец.

 Девять двадцать. Бабуля в ординаторской.

 — Вы знаете, — говорит она мне доверительно, — я ведь раньше работала в кожно-венерологическом диспансере.

 Я знаю. Изображаю изумление: надо же!

 — Да. И вот однажды прихожу на работу и возле дверей сталкиваюсь с парнем. Он меня и спрашивает: что, тоже сюда ходишь? Сколько крестов? А я ему и говорю: четыре! — Бабуля не удерживается, начинает мелко хихикать. У меня на месте лица — гипсовая маска. — А потом я сижу уже в лаборантской, в халате и чепчике. И он заходит. Увидел меня — так и оторопел. А я ему так строго: теперь посмотрим, сколько у вас крестов!

 С жалобным смешком поднимаюсь, выхожу как бы по делу и иду в неизвестном направлении. Подъезжает Ягдашкин, натужно просит прощения. Я его не прощаю.

 — Вы отобрали у меня настойку, — нагло напоминает он тогда. — Между прочим, это мое имущество. Вы обязаны вернуть.

 Не говоря ни слова, сворачиваю в сестринскую, беру с подоконника чекушку с нектаром на донышке, отдаю.

 — Забирай, жри. Может, сдохнешь, — напутствую я его и отправляюсь дальше.

 Все дальше, и дальше, и дальше… пока не замкнется круг.

 Мне бы уехать, но это нереально: на железной дороге — долгий, иррациональный перерыв. Но ничего — еще три! всего каких-то три часа! И главное: мне больше нет дела до телефона. Уже пошло чужое время, и я недосягаем.

 Нет, не стоит себя обманывать: три часа мне не продержаться. Решительно разворачиваюсь, тороплюсь к бабуле. Сейчас что-нибудь сочиню, наплету. Неважно, что — дом рухнул, живот заболел, вызвали в Государственную думу. Между прочим, последний вариант прошел бы на ура. Не возникло бы ни тени сомнений.

 Вхожу, преобразуюсь в Герасима, стоящего пред очами всесильной барыни. Так оно, кстати сказать, и есть. У нас ведь крепостное право, разве что бабуля — по причине преклонных лет и общего развития — не вполне это сознает, а потому и не пользуется на полную катушку.

 Бабуля, выслушав мою просьбу, демонстративно смотрит на часы. Строго хмурится, но тут же благосклонно улыбается. Она питает ко мне слабость, ей доставляет удовольствие миловать и карать.

 — Иди, — говорит она, светлея лицом.

 Я исчезаю. Так, вероятно, выглядит аннигиляция: был объект, и вот его уж нет.

 Словно в сказке, оборачиваюсь волшебным вихрем, лечу, не разбирая дороги. И сторонятся, завидя меня, все другие народы и государства.

 Не веря, что свободен, спешу на станцию. В голове — отравленный болотными парами вакуум. Дорожки пустынны, улиточное время вышло, да и подморозило за ночь. Тяжко им, поди, бедолагам.

 Вокзал. Перевожу дыхание, осматриваюсь. До поезда — два с половиной часа. Пересидеть негде, пойти не к кому. Денег… денег — десять рублей! Ну-с… Вечная загадка, но, размышляя, уж заранее знаю ответ. Сотня граммов стоит восемь рублей. Это несерьезно, потому что захочется еще. Счастливая альтернатива: настойка овса. Тоже восемь, но — больше, чем в два раза больше. «Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой…» Именно так. Не станет, не заржавеет дело за вольностью. За шалостью.

 Я толкаю дверь аптеки, вхожу. Без меня вокзал пустеет, бледнеет и прекращает существовать. И город тоже исчезает — пусть не надолго, пусть на пять минут, но даже малость, случается, греет сердце и прибавляет сил.

(c) октябрь — ноябрь 1999

МЕРТВЕЦ

 

 

Документальный киносценарий по мотивам одноименного фильма
Джима Джармуша, в котором рассказано о тягостном странствии
Уильяма Блейка, прежде — поэта, а ныне — покойника

 

Затемнение. Перебор электрических струн. Музыка выстреливается короткими очередями и улетает в небо, оставляя за собой долгие паузы. Воображение рисует сарсапариллу, чаппараль и пейот. Немного кактусов. Мексиканская натура за кадром. В крайнем случае — техасская.

Медленное просветление. Вагон электрички. За окном проплывает Финский залив. Близ берега — полузатопленная бригантина.

У окна чинно сидит молодой человек в широкополой шляпе и круглых очках. У него приветливое и вежливое лицо. Он читает детективный роман про девушку Надежду под названием «Надежда умирает последней».

Залив крупным планом. Гитары тоскливо стонут и резко умолкают.

Вагон полон людей. Рядом с молодым человеком сидит почтенный старик с сумкой-тележкой. Напротив — мама с дочкой, едят мороженое и болтают ногами.

На других скамьях сидят обычные люди. Все одеты почти по-летнему: весна. Компания строителей режется в карты. Строгая девушка прикрыла глаза и слушает плеер. Четверо рыбаков обсуждают политические события.

Молодой человек с интересом смотрит в окно, потом снова в книгу, потом разглядывает продавца газет.

Старик суется в сумку, не вполне разбирая, что там лежит, и пугаясь.

Проходят торговцы, беззвучно разевают рты, предлагая товар. Всхлипы гитар набирают силу. Надрывный аккорд. Молодой человек дремлет, привалившись к окну. Крупный план.

Затемнение.

Тот же вагон. Молодой человек уже проснулся и непонимающе глядит на ленту шоссе, бегущую вровень с путями. Поднимает глаза: вместо мамы и дочки напротив восседает ужасный субъект. Приоткрытая пасть, черные сгнившие зубки, бурое лицо. Шалый взор, загребущие лапы. Неясного фасона головной убор. Истоптанное пальто, сеточка с пустыми пивными бутылками.

И все обитатели вагона уже другие. Дикие, косматые хари, недобрые ухмылки. Детина, похожий на куль и лицом, и одеждой, обнимает винчестер. Второй, помельче, играет чудовищными револьверами. Два монстра пьют бензин «Галоша». Невооруженным взглядом видно, что это не мужчины и не женщины. На полу спит древний дед с аккордеоном.

За окном кричит чайка.

Бурый субъект изучает молодого человека. Тот ощущает неловкость и в конце концов слегка приподнимает шляпу.

— Здесь гиблые места, — сообщает субъект как бы себе самому. — Живым в них трудно. Откуда ты едешь, олень?

— Я приехал издалека, — с готовностью отвечает молодой человек. — Я получил по почте сообщение, что в здешней больнице освободилась койка, и я могу приезжать на лечение. Я ждал этого четыре года. Очень большая очередь. Я инвалид детства, у меня больные уши.

— Плохо слышишь, — понимающе кивает субъект и лезет пальцем в рот. Ощупывает и раскачивает пенек.

— Нет, — улыбается молодой человек. — Я слышу хорошо, но не то, что все. Я слышу ангелов.

— Это тебе пригодится! — философски замечает пассажир. — Я вот что тебе скажу, парень. Держи ухо востро. Береги слух смолоду.

Молодой человек крупным планом. Он продолжает застенчиво улыбаться. За его спиной что-то происходит: слышится шум, потом удары, выстрелы, шипение, клекот и сочные шлепки. Молодой человек порывается обернуться, но на плечо ему ложится огромная грязная лапа.

— Не смотри туда, — спутник облизывает себе лицо лошадиным языком. — Тебе не надо этого видеть.

Пустынный аккорд. Неистовые прерии, чертополох. Затемнение.

Просветление.

Конечная остановка. Безлюдный перрон. Молодой человек осматривает окрестности. Возле его ног стоит черный чемодан, перехваченный бечевкой. Ветер гонит пыль и мелкий мусор, молодой человек прикрывается локтем. Он поправляет воротничок, галстук-бабочку, снимает и протирает очки. Наконец, подхватывает чемодан, спускается по ступенькам и идет по асфальтовой дорожке, уходящей в гору. Его фигурка уменьшается. Вокруг ни души. По обе стороны от дорожки — чахлые рощицы, объеденный черничник. Аккорд.

Затемнение, которое длится дольше, чем прежние.

Музыка меняется. Теперь она снова отрывистая, но без пауз. Под такую мелодию впору жрать крокодилу. Он где-то и жрет, делая за кадром жадные, ритмичные глотки.

Вдохновенное лицо молодого человека показывается крупным планом. Приезжий с удовольствием рассматривает пятиэтажный корпус больницы. Вынимает бумажник: проверяет, на месте ли направление. Оно на месте. Решительно проходит в воротца.

До ступеней несколько шагов, но молодой человек останавливается, привлеченный чьим-то частым дыханием. Он поворачивается и видит больничных псов. Их четверо, трое лежат, четвертый пристально глядит на него. Пес очень похож на койота, в нем — мудрость прерии.

Музыка отступает. Аккорд, одинокий и жаркий.

Молодой человек, очнувшись от гипноза, спешит в вестибюль. Там царит глубокомысленный полумрак и расхаживают люди, одетые вольно. Им нечего стесняться, они прогуливаются в пижамах, спортивных костюмах и домашних халатах.

На стенах висят санитарные плакаты: «Хочешь похудеть — выпей Фейри», «Лечебно-эйякуляционные мероприятия в туберкулезном очаге» и, самый большой, «Если врач поставил диагноз ‘геморрой’, вам помогут свечи ‘герой’ «.

Новичок останавливает первую попавшуюся белую фигуру и спрашивает:

— Прошу прощения — где здесь приемное отделение?

Фигура с преувеличенным участием берет его за плечи, разворачивает и направляет пальцем в пасмурный туннель правого крыла. Она не произносит ни звука. Приезжий всматривается и действительно видит под самым потолком кривую надпись, выполненную от руки зеленой масляной краской: «Приемное отделен». Две буквы не поместились, потому что притолока кончилась. Да и последние пришлось писать помельче.

— Благодарю вас, — вежливо кивает молодой человек.

Фигура молча покидает его и ныряет в какую-то дверь.

Молодой человек идет по коридору. Лампы дневного света трещат и трепещут, словно стрекозы.

Затемнение. И мгновенное просветление.

За конторкой сидит очередная фигура. По всему похоже, что она — женщина, но челюсть смущает. Молодой человек снимает шляпу и прижимает к груди.

— Здравствуйте, — говорит он с легким поклоном. — Моя фамилия Пушкин. Я получил письмо, в котором содержалось любезное приглашение…

— Дайте сюда направление, — слышится из-за конторки.

Оно уже вынуто. Дежурная кладет его поверх толстого лохматого тома, большей частью рукописного, презрительно изучает.

— А вы обратили внимание, когда оно было послано?

— Да, разумеется, но… Я ехал издалека, через всю страну… С билетами ужасно трудно, сейчас сезон…

— Ваша койка занята.

Молодой человек непонимающе улыбается и кивает. Одновременно до него доходит, что кивать ему нечему.

— Но как же? . . Ведь его подписал Назымов!

Крупный план. Действительно: листок пересекает красная роспись, в которой угадывается эта фамилия. Техасский аккорд.

Дежурная раскрывает рот и разражается злобным хохотом. Тут же над конторкой появляется новая голова, молодая и мужская. Оказывается, сосед дежурной уже давно рылся в каких-то папках, и его пока не было видно.

— Вы долго добирались, — торжествующе объясняет юноша. — У нас в больнице большая очередь! Не будут же вас ждать.

Пушкин молча созерцает его зеленый колпак и утверждается во мнении, что видит перед собой дежурного доктора.

Решительность дается ему нелегко, но молодой человек собирает волю в кулак и запальчиво объявляет:

— Если так, то говорите сейчас же — где сидит этот Назымов? Я буду говорить с ним самим.

Юноша в колпаке недоуменно пожимает плечами:

— В своем ли вы уме? Кто же вам позволит? В лучшем случае вам удастся добраться до его помощника. Его зовут Фокиш…

— Мне не нужен ваш Фокиш! Мне нужен только Назымов!

Пушкин выхватывает свое направление из-под носа дежурной и потрясает им в воздухе.

Теперь за конторкой хохочут оба.

— Идите! — давясь, произносит дежурная. — Прямо по коридору, вторая дверь слева, от дальнего конца.

— Спасибо, — Пушкин благодарит ее с ядовитой учтивостью. Он надевает шляпу обратно и трясущимися пальцами поправляет бабочку.

Дежурная плачет от смеха, прикрывается ладонью и машет свободной рукой: уходи!

Молодой человек резко приседает, хватает чемодан и уходит по коридору.

Обратный проход занимает у него гораздо меньше времени.

Вскоре он останавливается перед кожаной дверью. По бокам две таблички: слева — «Фокиш», справа — «Назымов». Пушкин осторожно заходит внутрь. Он снова вежлив и надеется уладить дело миром.

Аккорд. Пушкин стоит в маленькой комнатке-предбаннике. Слева и справа — двери. На левой написано «Назымов», на правой «Фокиш». Вошедший стоит в некоторой растерянности. Он озирается, ища человека, который мог бы, как он ожидал, помешать ему войти к Назымову, но предбанник пуст. И только на журнальном столике стоит пустой чайный стакан с ложечкой.

Пушкин осторожно стучит в кожу, но звука нет. Он заносит кулак и, не решившись, переносит уже раскрывшуюся ладонь на ручку. Нажимает. Дверь открывается на себя, так что Пушкину, прежде чем он войдет, приходится попятиться. Наконец, он проскальзывает внутрь.

В кабинете стоят два стола, сдвинутые то ли в «Т», то ли в «Г». У самого подножья буквы, как бедный родственник, с краешку, пристроился длинный человек в хирургическом халате, с завязочками сзади. Перед сидящим расстелена салфетка, на ней — полтора бутерброда с котлетой и соленым огурцом. Чуть дальше — дешевая Библия с тремя закладками, исчерканный ежедневник, гроссбух и третий том «Космического Сознания».

— Добрый день, — молодой человек сдергивает шляпу и кланяется. — Мне нужен главный…

— Подождите, — сидящий говорит с набитым ртом и хмурится. — Я же тут вот!

— Простите, — Пушкин делает шаг назад.

— Погодите, — возражает Назымов, сдвигает пищу, встает и подходит к посетителю вплотную. — Что вы хотели?

— Я хочу, — с подчеркнутой точностью отвечает Пушкин, — быть принятым на госпитализацию в вашу больницу. Вот направление за вашей подписью, которое мне переслали по почте…

Назымов берет направление двумя пальцами, изучает.

— Мил человек, да где ж вы шлялись? — он улыбается. — У нас койка простаивать не может. Ваше место занято.

— Но я…

— Ваше место занято, — повторяет Назымов. Его голос становится все радостнее и радостнее. — Оно занято. Это кроватка. С одеялом и подушкой. В ней могли бы лежать вы. Но теперь в ней лежит другой человек. А не вы. И он очень доволен. Он даже написал мне письменную благодарность. Поэтому вы вправе уехать, откуда прибыли.

— Но у меня…У меня ушли последние средства на билет… Я продал все свое имущество… Дом, утварь, скот… мои родные пошли в услужение…

Внезапно Назымов выкатывает рачьи глаза, багровеет и начинает хохотать. Он думает схватиться за живот, но дело, благо Назымов худ, как щепка, выглядит так, словно он собирается что-то прикрыть.

У Пушкина дрожат губы. Он с негодованием смотрит на хохочущего.

— Фокиш! — давясь, кричит Назымов. — Выведите его, ради Бога!

В предбаннике распахивается вторая дверь, и из нее выходит Фокиш, который начал хохотать еще внутри, еще даже не зная, в чем дело. Он удивительно похож на своего начальника, разве что сед по-благородному, да носит дорогие очки.

— Выходим! Выходим! — кричит Фокиш. — Станция «Приехали», любезный сударь!

Ревя от счастья, они выталкивают Пушкина в коридор. Дверь захлопывается.

Привычный аккорд. Экзистенция. Дневное накаливание.

Пушкин потерянно стоит в коридоре. Берет чемодан и под недобрыми взглядами пациентов и персонала возвращается в вестибюль. Там он ставит чемодан в самом центре, садится на него и погружается в мрачные размышления.

Вокруг кипит жизнь. Прямо перед Пушкиным гуляют створки стеклянных дверей, приводимых в движение силой фотоэлемента. Они похожи на воротца салуна. За воротцами, в оживленном коридорчике, виднеется аптечный ларек. Довольные завсегдатаи расходятся; кто-то пьет элеутерококк, иные — настойки овса и боярышника, третьи отваживаются попробовать медицинского спирта, который здесь продается под нейтральным бессмысленным названием.

Пушкин лезет в карман, вынимает монеты, тщательно пересчитывает. Его лицо выражает глубокое понимание безнадежности положения, в котором он очутился. Наконец он со вздохом встает и направляется в салун.

Там он спрашивает большую бутылку овсяной настойки.

Ему дают, однако сразу же, пересчитав монеты, отбирают и вручают взамен маленькую бутылочку с винтовой пробочкой, граммов на сто.

Со всех сторон слышится недобрый смех.

Экзистенция становится пронзительной.

Униженный Пушкин идет в вестибюль, садится на чемодан, срывает крышечку вместе с резьбой и осторожно пьет.

Аккорд. Призраки пустыни готовы к выступлению.

Под потолком кружат нетопыри.

Пушкин встает, кладет пузырек в карман и нетвердыми ногами шагает в приемное отделение. Там работает черно-белый телевизор; все увлеченно следят за бразильской телеверсией одноименной мексиканской телеверсии. Охранник, одетый в жилетку, сомбреро и кирзовые сапоги, поигрывает полуметровым кольтом. На рукаве у него эмблема казачьих войск, за голенищем — нагайка.

Пушкин хватается за горло, разрывает воротничок и дико кричит:

— Ангелы! Ангелы!..

Он зажимает уши и падает в конвульсиях, дыша овсяной настойкой. Из-за конторки выбегают белые, зеленые и мышиные люди, склоняются над Пушкиным.

Толпу расталкивает встревоженный человек в женском халате с вытачками:

— Подержите его! Зафиксируйте голову, поверните на бок! Сейчас я приду.

На Пушкина наваливаются, седлают руки, ноги и грудь. Кто-то отшвыривает чемодан, другой лезет за пазуху, ища документы; третий пытается разжать зубы охотничьим ножом.

Недавний человек врезается в самую гущу.

— Закатайте ему рукав! Спустите брюки!

— Слышу! … Слышу ангелов! … — рычит Пушкин, сокращаясь червем.

Взлетает и опускается шприц, потом второй раз, четвертый… Судороги постепенно стихают. Помогатели расступаются и образуют правильный круг. В центре лежит, разметавшись, бездыханный Пушкин.

Аккорд.

Пушкина везут на каталке. На груди у него лежит новенькая история болезни. Из кабинетов выходят Фокиш и Назымов. Они останавливаются и гневно смотрят на проезжающее тело. Крупный план: лицо Назымова становится жестким. Назымов прищуривается, поджимает губы. Крупный план: лицо Фокиша каменеет. Гуляют желваки. Фокиш и Назымов переглядываются, после чего молча скрываются за своими дверями. Крупный план: местный телефон. Узловатый палец Назымова вторгается в диск и с ходу управляется с тремя отверстиями.

— Фокиш, зайдите ко мне, — говорит Назымов.

В кадре видна только нижняя половина лица Назымова. Она говорит.

Затемнение.

Кабинет-близнец. Фокиш возглавляет перекладину буквы. У подножья развалились на стульях три человека. Вернее сказать — три существа, которых сложно назвать людьми. Звериные лица, одно ужаснее другого, прозрачные безжалостные глаза, острозубые пасти и патлы до плеч. Существа полны достоинства: сразу понятно, что они не бросают слов на ветер. Первый поглаживает мачете, второй запихивает патроны в десятизарядный барабан, третий, самый жуткий, ничего не делает и сидит со скрещенными на впалой груди руками. Это профессиональные убийцы. Существа настороженно ждут указаний.

Фокиш встает и начинает прохаживаться, заложа руки за спину. Он сильно сутулится и похож на седого Ворона из страшного стихотворения.

— Я хочу, чтобы вы нашли и проучили человека по имени Пушкин, — говорит Фокиш, нависает над столом и сверкает очками. — Это преступный негодяй из той породы, которую в дверь, а они — в окно. Ему было сказано четко и ясно: койка занята. Но он вздумал выкрутить мне руки и поступить на лечение в экстренном порядке. Он полагает, будто добился своего. Разыщите палату, в которой он прячется. Найдите этого мерзавца и принесите мне его сердце.

Главный злодей оживает, скалится и щупает воздух двумя пальцами.

— Разделите, как сочтете нужным, — Фокиш отпирает Сейф Больницы, достает оттуда кожаный кошель, туго набитый золотом, и швыряет в сторону возбудившихся ассасинов.

Существа удовлетворенно встают.

— Один вопрос, начальник, — хрипит тот, что с мачете. — Почему мы?

Многозначительный взгляд Фокиша. Особенно долгий аккорд. Затемнение.

Просветление, но слабое. Тишина. Ночь.

Пушкин слабо стонет, открывает глаза. Он лежит в постели, укрытый тонким одеялом. Лежит, как был — в шляпе, воротничке, очках. У него пять соседей, все спят, кроме одного. Этот неспящий с похмелья бьется в пододеяльнике, попав туда.

На тумбочке чернеет в ночи ломоть арбуза, оставленный кем-то заботливым.

Возле постели Пушкина скрючилась тень. Когда Пушкин стонет, тень быстро накрывает его рот ладонью:

— Тихо!

Пушкин встревоженно моргает, пробует приподняться. Тень распрямляется и строго застывает. На лицо падает свет фонаря, и тенью оказывается суровый муж с чертами, словно вытесанными из тысячелетнего дуба. Кожа поблескивает, в черных зрачках присела мудрость, смешанная со знанием.

— Молчи, воин, — мрачно изрекает тень. — Ты — великий дух. Тебе надо набраться сил.

— Кто вы такой? — слабо спрашивает Пушкин.

— Я тоже великий дух. Меня называют Джон Большой Суррогат.

Пушкин тянется к шляпе, но его рука бессильно падает. Большой Суррогат качает головой:

— Ты должен собраться. Койоты уже пущены по твоему следу. Тебе придется поразить их молниями.

— Вы ошибаетесь, — Пушкин выдавливает улыбку. — Я не дух. Я получил по почте направление… Я отстаивал свое право, и если бы меня не посетили ангелы…

Большой Суррогат качает головой. Смотрит на арбузный ломоть, задумчиво говорит:

— Кусок — единый арбуз; если красное ешь — еще человек, а примешься за зеленое — уже свинья. Как все хрупко! Но сегодня съеденное идет в Астрал. Так сказано мудрыми в Священном Отрывном Календаре.

Джон делает паузу и объясняет со вздохом:

— После того, что они тебе там, в приемном отделении, вкололи, ты уже дух, — возражает Джон Большой Суррогат. — Ты мертвец. Разве ты не замечаешь? Ты мертв, но в то же время — ты дух, зовущийся Пушкин. Ты вернулся докончить начатое. Ты явился, чтобы выказать благородство и свершить предназначение.

Лежащий долго смотрит на него. Потом медленно прикладывает руку к сердцу, прислушивается. Из приоткрытой форточки доносится шум близкого моря.

— Ты должен пройти тропою мертвых воинов, — назидательно сообщает Большой Суррогат. — Я буду твоим спутником и проводником. Я отведу тебя к Великой Воде. Подозреваю, что я тоже мертв, но точно мне это неизвестно.

— Все это более, чем странно…

— Чу! — Большой Суррогат перебивает Пушкина. — Ты слышал? Они уже близко. Ну же, бери! Вспомни, кто ты есть, и не мешкай.

Он лезет под койку и достает старинный футляр. Откидывает крышку. В темном бархате сверкают дуэльные пистолеты.

— Не откладывай, возьми их! Погоня близка.

Пушкин нерешительно берет один пистолет в правую руку, второй — в левую. Джон Большой Суррогат нетерпеливым движением взводит оба курка сразу.

— Но я никогда… — упирается Пушкин.

— Ни звука!

Большой Суррогат бросается на пол и замирает. Лежащий предоставлен себе.

Дверь в палату медленно распахивается. В проеме встают два силуэта, черные, в ковбойских шляпах и вроде как в шейных платках. Позади них — мертвый свет уже знакомого накаливания, которое даже ночью остается дневным.

Ассасины мнутся, пытаясь угадать, кто из лежащих Пушкин. Какое-то время они думают на отчаянный пододеяльник, но быстро решают, что это не то. Один из силуэтов вдруг простирает палец в сторону Пушкина и с силой втягивает воздух.

Пушкин моргает и неожиданно для себя жмет на спусковые крючки. Палату разрывает грохот, сверкает пламя. Обе фигуры, схватившись за простреленные сердца, оседают и затихают прямо на пороге.

Стрелок с недоумением и ужасом смотрит на дымящиеся пистолеты. Над койкой показывается голова Джона Большого Суррогата. Джон одобрительно цокает чем-то во рту:

— Вот видишь! А ты не хотел мне верить, Пушкин, великий дух земли и небес. Но теперь ты прозрел, и к тебе пришло Высокое Понимание.

Пушкин встает с постели, медленно подходит к умершим ассасинам. Аккорд, второй, третий. Присаживается на корточки, обмакивает палец в черную кровь, пробует на вкус. Потом проводит себе черту через все лицо, начиная со лба. Кладет мазки на впалые щеки. Снимает очки и прячет их во внутренний карман. Обводит красным глаза. Джон Большой Суррогат следит за ним с возрастающим уважением.

Пушкин выпрямляется, засовывает пистолеты за пояс. Негромко просит:

— Веди меня, Джон.

Джон торжественно встает, скрещивает руки — так, что ладони ложатся на плечи, кивает. Он оказывается едва ли не втрое выше и шире Пушкина.

— Да, великий дух. Я поведу тебя к Великой Воде. Мы должны торопиться и проявлять осторожность, потому что один, самый сильный и яростный, еще остался и идет по пятам.

Оба выходят в коридор. Пушкин внезапно приваливается к стене.

— Силы покидают меня, Джон. Не иначе, я и вправду мертвец.

— Тебе хватит сил, великий дух Пушкин. Хватило мне, и тебе тоже хватит.

Пушкин сдвигает брови, прикрывает на миг глаза, открывает, делает шаг. Следующий шаг дается ему немного легче, а дальше все вообще идет замечательно. Беглецы выбираются на черный ход и начинают спускаться по лестнице.

Аккорд. Резкое затемнение, которое тут же сменяется оскаленной харей под шляпой, надвинутой по брови. Крупным планом — сапог, пинающий мертвые тела. Охотник принюхивается и с усмешкой глядит в коридор — туда, где только что скрылись Пушкин и Большой Суррогат. Неспешно проверяет свой арсенал: револьверы, ножи, удавки, кастеты, аркан и дикарскую трубку, плюющуюся отравленными иглами. Хочет идти, но вдруг задерживается, в зверином порыве бросается к левому трупу и запечатлевает на нем долгий поцелуй.

Плавная смена кадра. Без аккорда.

Пушкин и Джон Большой Суррогат крадутся по асфальтовой дорожке. Занимается рассвет. Пушкин без чемодана; чемодан неизвестно, где. Большой Суррогат поминутно останавливается: принюхивается, прислушивается, припадает к земле, разбирая следы.

Пушкин напряженно вглядывается в даль. Его лик изменился, в нем появилась печальная твердость. Задумчиво говорит:

— Я хочу быть таким, как ты, Большой Суррогат. Я хочу научиться всему, что известно тебе.

— У каждого свой путь, великий дух Пушкин. Мое дело — будничное, земное. Такие, как я, назначены вести и охранять. Идем же, нас ждет каноэ.

— Скажи мне, Большой Суррогат, от какого недуга ты лечишься? Как получилось, что ты оказался здесь, в этих стенах?

Джон сумрачно вздыхает, хмурится. Оправляет пояс со скальпами и беличьими шкурками.

— От какого я лечился недуга, я уже не припомню. Это было еще до того, как с гор спустились снега. Я был юн и беспечен. Помню, что в первый же день я поддался соблазну и приобрел на последние средства настойку овса. Тем же вечером меня выписали за пьянство. Куда мне было податься? Я обжился, наладил какое ни на есть хозяйство и пошел по тропе сокровенного познания. Рыскал вокруг больницы годами, обитая то в схронах подвальных, то, волею небес и милостью женщин, ночевал под крышей… На меня объявили охоту. Но где им! Два года кобелил у вдовушки потолки. Да многое случается с нашим братом; земля мой товарищ, и небо, и ветер, и вьюга…

Пушкин выламывает из куста посох и идет, опираясь. Джон Большой Суррогат величественно вышагивает, размахивая руками. Бахрома скатерти, в которую он одет, развевается на ветру. Его мореное лицо напоминает лик деревянного идола.

Пушкин медленно произносит:

— Как странно… Чем дальше я иду, тем больше уверяюсь в своей смерти.

— Ты освятился кровью, брат, — объясняет Большой Суррогат.

Они выходят за ограду и удаляются в сторону залива, над которым встает солнце. Аккорды берутся кучно и сливаются в плач, в котором, однако, есть слабые признаки просветления. Фигурки уменьшаются. Пейзаж застыл, и небо неподвижно.

…Крупный план: востроносые сапоги утверждаются на придорожном валуне. Преследователь поводит волчьими ноздрями и смотрит из-под ладони. Оборачивается. Из дверей больницы постепенно вываливается целая компания, которая складно организуется в процессию. Ее возглавляют Назымов и Фокиш. Ассасин прокручивает барабаны кольтов и властно, ни слова не говоря, указывает путь пальцем в обрезанной перчатке. Прыгает с камня; бежит, держась обочины и пригибаясь.

Пушкин и Джон Большой Суррогат выходят на пустынный пляж. На горизонте — Кронштадт и недостроенная дамба. Волны мягко плещут, покачивая расписное каноэ. В погребальной ладье все готово к последнему путешествию. Туда положена подушка. В изголовье лежат тотем и вампум.

Пушкин неуверенно останавливается.

— Мне — в лодку? — спрашивает он.

— Да, великий дух, — Большой Суррогат совершенно раздувается от значимости момента. — Отсюда ты, непонятное и непостижимое существо, вернешься туда, где скоро, да будет на то воля богов, окажемся мы все. Не знаю, откуда ты прибыл. Наверное, из ада.

Пушкин идет к лодке. Внезапно его останавливает свист. Пушкин поворачивает голову: вдалеке, на пригорке, невозмутимо стоит и усмехается убийца-изувер. Он подобен року, от него не скрыться. Весь вид его показывает, что удара не отвести, и злая судьба настигнет каждого.

Но Джон Большой Суррогат умиротворенно кладет Пушкину руку на плечо.

— Иди, дух Пушкин, — говорит Джон. — Я задержу его. Еще никто не уходил от Большого Суррогата.

Он твердой поступью направляется к убийце. Тот вскидывает револьвер. Джон Большой Суррогат останавливается в десяти шагах и вперивает взор прямо под шляпу ассасина. Тот стоит завороженный, не в силах отвести глаз. Противостояние длится не меньше минуты. Над ними летают чайки, чуя скорую поживу. На сосне хлопает крыльями гриф. Ассасин хрипит и хватается за горло. Взгляд Суррогата убийствен и неотразим. Ассасин оседает в песок. В последнее мгновение он успевает разрядить револьвер, и Джон Большой Суррогат медленно и с достоинством падает.

Все это показано издали, как бы на заднем плане — уже второстепенное, малозначимое событие. Главное действие разворачивается в каноэ. Пушкин взбивает подушку, надевает очки, проверяет, на месте ли направление. Укладывается, скрещивает на груди руки и смежает веки. Бормочет:

— Куда ж нам плыть?..

Берег заполняется людьми.

Белые люди — белые, ибо они все в белых халатах — молча провожают одинокую ладью, в которой покоится великий вождь и безупречный воин. Назымов и Фокиш стоят в первом ряду. Каноэ сносит вдаль; оно превращается в крохотную точку.

Пушкин крупным планом. Его глаза открыты, он смотрит в небо. Вокруг попадаются рыбаки, погруженные в подледный лов. Лед еще не сошел, но выходить на него крайне опасно. Однако отчаянные воины не боятся пучин и продолжают ловить. Им помогают духи небес, духи воды, духи рыб и духи таянья льдов.

Им бы помог и дух Пушкин, но он уже выплыл в открытое море.

 

(с) сентябрь-октябрь 2001

Роза и розенкрейцеры

 

 

Сердцу закон непреложный —

Радость — Страданье одно!

А. Блок «Роза и крест»

 

 

Так рождаются легенды.

В одном кардиологическом отделении жила роза. Она росла в небольшой кадушке, что стояла в самом конце коридора, возле окна. Стоило ей расцвести — и кто-то немедленно умирал.

Откуда взялась эта роза в больнице, никто не помнил. Кто ее приволок? Обычно подобные вещи не забываются, тем более в лечебнице, где будни особенно однообразны, но факт оставался фактом. Как ни допытывались, какими окольными путями ни пытались установить истину — ни один не признался.

Возможно, то была роза, которую столь пылко любил Маленький Принц, и она, тоскуя по ушедшему поклоннику, стала вести неподобающий розам образ существования. Или был то один из цветков, которые заготовил для жестокой актрисы несчастный художник. А может быть, сначала роза была обыкновенной розой, готовила себя к смиренному пышному цветению, вполне безобидному, людям в усладу, и не подозревала об особой роли, что уготовила ей судьба. Поговаривали, будто однажды в отделение пришла маленькая старушка в черном платье, с чертами лица настолько благообразными, что они начисто изглаживались из памяти. Погуляв по коридору, старушка заметила кадушку, подсела к ней, протянула к цветку руку, погладила, пошептала и — скрылась. Не исключено, что специфические эфирные колебания сообщились при этом колебаниям воздушным, а те — доверчивым листьям, задиристым шипам и бархатным лепесткам. Как бы то ни было, следующее цветение розы ознаменовалось кончиной пациента из ближайшей палаты.

Поначалу, естественно, никто не удивился. Помер и помер, большое дело. Как-никак, в кардиологическом отделении находился, туда здоровые люди не попадают. Сокрушались только палатные соседи покойника, да еще, может быть, одна-другая санитарка. Ну, пожалуй, уборщица слегка расчувствовалась — короче говоря, скорбили те, кто бездельничал, остальные работали. Сентиментальная публика созерцала лопнувший бутон и качала, тоскливо вздыхая, головами: вот, мол, даже неразумная природа сочла необходимым оказать этому достойному, доброму человеку последние почести. Смотрите, как распустилась! Это, несомненно, добрый знак; по нему видно, что там, куда попал усопший, ему будет хорошо и спокойно. При этом фантазеры, допускавшие подобные мысли, в душе предпочитали, конечно, нестерпимое, тяжкое, но обязательно земное бытие.

А дальше скончался еще один, потом — еще и еще. Опять же никому в дальнейшем не удалось припомнить, кто первым подметил связь между буйным цветением розы и неприглядным угасанием человека. Как легко догадаться, люди в отделении мерли и просто так, сами по себе, вне всякой связи с ботаникой. Однако в какой-то момент стало очевидно, что смерти остаются смертями, которые либо наступят, либо подождут, но стоит розе зацвести — и последствия могут быть предсказаны со стопроцентной вероятностью. Причем определить, кому выпадет жребий, было невозможно. Случалось, что в лучший мир отходил совершенно неожиданный человек, тогда как врачи и медсестры, поглядывая на готовые распуститься бутоны, предрекали гибель намного более вероятным с медицинской точки зрения кандидатам. Но вот приоткрывались сокровенные цветочные глубины, вокруг кадушки распространялось благоухание, и новое тело, спеленутое на манер египетской мумии, вывозилось в морг. Чем сильнее благоухала роза, тем более неприятными явлениями сопровождалась смерть. Если пациент погибал в начальной стадии цветения, его кончина оказывалась достаточно скоротечной и безболезненной. Если же роза успевала развернуться в полную силу, лепестки делались кроваво-красными, словно налитыми кровью, а стебель и листья темнели, будто, как и в людях, текла по ним кровь другого, венозного сорта, — в этом случае прощание с миром выглядело иначе. Из палаты выносился горшок за горшком, судно за судном, начинались бесконечные перевязки, вызванные невесть откуда взявшимися гнойными осложнениями. Пациенту, впавшему в бессознательное состояние, приходилось специальным прибором отсасывать жидкость из полости рта, дабы он не захлебнулся рвотными массами. И вообще — в срок, короткий на удивление, больной обзаводился недугами, которых в кардиологическом отделении не видывали отродясь. Стопка за стопкой менялись простыни, и целые гирлянды коварных липучек не спасали от нашествия всесильных мух. Воздух в палате напитывался кисло-сладким запахом ацетона, смешанным с прочими неизбежными ароматами. А роза безумствовала от переизбытка жизни и находила больничную обстановку как нельзя более для себя подходящей.

Наконец, на множественные уже совпадения обратили внимание. Один из молодых докторов, готовившийся к аспирантуре и не утративший еще дурного научного пыла, взялся за дневник наблюдений — вроде того, что ведут то ли в четвертом, то ли в пятом классе школьники, изучающие естествознание. Роза цвела часто, и вскорости у доктора накопился материал, достаточный для выведения закономерности. Он не побоялся обнародовать полученные результаты — разумеется, в скромных границах сперва отделения, и только потом уже больницы в целом. Правда, все это было неофициально, без печатного оформления и вне какого-либо научного руководства. Но в них и не было нужды, поскольку информация, распространяемая устно, имеет зачастую куда больший вес.

Розу сразу полюбили. Ее берегли, ею гордились, на нее приходили полюбоваться врачи и сестры из других отделений. Она удостоилась особого внимания со стороны патологоанатома, который долго стоял перед кадушкой, чесал в затылке и рассеянно мурлыкал модную песенку-однодневку. Ее показывали даже иностранным гостям, которых нелегкая нет-нет, да и заносила в больницу. Сотрудники отделения раздулись от спеси и принялись выторговывать себе под розу всяческие льготы; себя же — конечно, тоже неофициально, между собой — стали именовать розенкрейцерами. С первой частью слова все было понятно, вторую же они соотносили с медицинским красным крестом. Название понравилось всем, несмотря на то, что мало кто знал о подлинной сути первичных носителей этого славного имени, а если бы узнал, то либо не поверил бы, либо, что более вероятно, не дослушал до конца. Старшая сестра разошлась до того, что даже вытребовала у больничного руководства деньги на покупку специальных розовых халатов, по которым можно было бы отличать кардиологов от простых смертных медработников. Когда же халаты были куплены, она, не удовлетворившись, приобрела лично для себя светло-розовые сапоги из кожзаменителя.

В конце концов вся история, если не брать в расчет горшки и простыни, приобрела налет записного романтизма. В ней присутствовало нечто сказочное, нечто такое, о чем хотелось рассказывать долгими зимними вечерами детям и внукам. И начинать сказку задушевно, вполголоса, словами : «Давным-давно, но может быть, и недавно, жила-была на свете прекрасная роза…» А по городу поползли слухи, благо город был невелик и других больниц в нем не имелось. Пациенты, перед тем, как улечься на лечение, деликатно интересовались, давно ли роза цвела. Если оказывалось, что давно, то госпитализацию старались оттянуть любыми средствами. Если же недавно — ложились охотно, надеясь после выписки рассказать знакомым и близким о собственном опыте опасного соседства со зловещим растением. С другой стороны, когда кому-то случалось умереть самостоятельно, в период между цветениями, родные усопшего испытывали чувство досады, поскольку лишались возможности обвинить в смерти близкого человека розу и роптать могли только на абстрактную судьбу. Кроме того, несмотря на страх перед розой, погибнуть от нее считалось в городе известным шиком.

Надо отметить, что слава, увенчавшая розу, не всегда шла больнице на пользу. Потому что прошел по городу и слух совсем другого содержания: роза, якобы, не при чем, ей тайно помогает кто-то из персонала. Мол, таинственный маньяк, пользуясь наспех состряпанным мифом, вершит свой безумный суд, выдергивая из жизни ни в чем не повинных сограждан. Главный врач воспринял это мнение как оскорбительное, усмотрев в нем вызов, брошенный лично ему. Теперь он всякий раз, посещая отделение, перед уходом раздраженно советовал: «Выкиньте вы, в конце концов, эту чертову розу!» Но выполнять его распоряжение никто не спешил. Ни одна живая душа на свете не смогла бы предугадать, что станется с варваром, который осмелится поднять на цветок руку. Может быть, ничего, но может быть, и что-то. К тому же персонал отделения даже мысли о расставании с любимицей не допускал. Было ли то простым стечением обстоятельств, или скрывался в том умысел, но только в одно прекрасное утро в коридоре объявился охранник, одетый в камуфляж. Сотрудникам и пациентам объяснили, что эта мера направлена на защиту их здоровья, жизни и имущества, однако вышло почему-то так, что кресло уволенному за пьянство омоновцу поставили точно в конце коридора, рядом с кадушкой, где он и сидел денно и нощно, погрузившись в специальную художественную литературу. Цветок, таким образом, был надежно защищен от посягательств больных и их посетителей, что же касалось медицинского персонала, то с его стороны, как уже говорилось, никакой угрозы не ожидалось.

Розенкрейцеры, блюдя интересы отделения, составили график дежурств по розе. В обязанности дежурного входили поливка, окучивание, подрезание побегов. Долго спорили насчет удобрений: одни говорили, что розе, как и любому растению, положен комплекс питательных микроэлементов, другие же — из тех, что больше первых склонялись к мистике — считали, что роза и так черпает из отделения все для себя полезное. Поскольку мнения разделились, розу решили подкармливать в соответствии с убеждениями конкретного дежурного. Если дежурил несгибаемый материалист, он сам, на свой страх и риск, вносил удобрения. Если мистик, то розе предоставлялось право самой о себе позаботиться.

Растению, похоже, было глубоко наплевать на все эти разногласия. Оно продолжало дарить радость одним сердцам и, благо находилось в кардиологическом отделении, страдания другим. Оно знай себе росло и горя не знало, впитывая как полезные микроэлементы, так и гипотетические жизненные токи из тех, что пока незнакомы косной науке. Спохватились, как водится, когда было уже поздно.

Однажды, на исходе ритуального противоестественного чаепития, заведующего отделением хватил удар. Он как раз поднялся из-за стола, собираясь ополоснуть свою чашку, и тут же, зашатавшись, рухнул на диван, круша посуду и нищенскую закуску. Поднялась суматоха; кто-то, в панике выскочивший в коридор, краем глаза отметил свежий бутон, только-только начавший распускаться. В первые час-полтора до розы никому не было дела; после же о ней вспомнили, подошли поближе, пригляделись и в ужасе переглянулись. Старшая сестра осторожно предположила, что бутон не имеет никакого отношения к случившемуся и нужно со дня на день ждать очередного летального исхода среди пациентов. Но ничего подобного, вопреки мучительным ожиданиям, не произошло. Розенкрейцеры, как могли, успокаивали друг друга и доказывали, что в смерти начальника нет ничего необычного: он, дескать, был мужчиной в годах, вел невоздержанный образ жизни, долго страдал гипертонической болезнью и странно, коллеги, что это случилось только сейчас, а не десятком лет раньше. Будущий аспирант — тот даже обрадовался, поскольку давно мечтал выкурить заведующего из его загаженной норы и сам в ней поселиться. Их надежды не оправдались: очень скоро наметился новый бутон, и через три дня стряслась совсем уже чудовищная вещь. На сей раз похоронили уже не гуляку преклонных лет, а вполне юную особу, которая вдобавок не просто умерла, а нелепо погибла: мыла окно, свалилась со стремянки и сломала себе шею. Кардиологическое отделение наполнилось страхом. Все понимали, что от розы необходимо как можно скорее избавиться, но теперь-то уж точно нельзя было найти храбреца, который взял бы на себя выполнение подобной задачи.

Три человека поспешили уволиться, и главный врач — прекративший, кстати, визиты в отделение — был вынужден с этим смириться и подписать заявления. Постепенно оставшиеся сотрудники один за другим перешли с розовых халатов на обычные белые, но иллюзий не оставалось ни у кого, и все понимали, что принятые меры предосторожности несоразмерны угрозе. Между тем охранник, который продолжал скучать возле кадушки, стал все чаще и чаще коситься на подшефный цветок. Во взгляде его читались тревога и напряжение. Как-то раз, в ночную пору, он осторожно дотронулся кончиком пальца до одного из шипов и тут же отдернул руку. Он понял, что у него не хватит духу покончить с розой самостоятельно. Тогда сей смелый и находчивый, но как-никак семейный человек решил действовать иным путем.

В одно раннее летнее утро он подвел к кадушке здоровенного пса плебейских кровей. Зверя пригрел в свое время местный лифтер-алкоголик, безуспешно искавший себе собутыльника. Он приучил животное к портвейну и похвалялся после, что вывел новую породу собак: портвейлер. Пес был любимцем больницы и вечно ошивался возле пищеблока, где его охотно прикармливали. Зная об этом, охранник позаботился привести пса до завтрака, голодным. Потрепав бродягу по загривку, омоновец извлек из кармана заранее припасенную мозговую кость и тщательно вдавил ее в землю, заполнявшую кадушку — так, чтобы только кончик торчал на поверхности. Сделав дело, он отошел на безопасное расстояние и стал следить за развитием событий.

Пес, различив в благоухании розы запах более привлекательный, встал на задние лапы, сунул морду в кадушку и самозабвенно приступил к раскопкам. Зубов ему, однако, для этого не хватило, пришлось воспользоваться передними лапами. Секундой позже кадушка, стоявшая на журнальном столике, опрокинулась и полетела на пол. Пес отскочил, но не очень удачно: кадушка ударила его по лапе; второй же лапой он неосторожно наступил на уже переломленный стебель и больно укололся. Ему осталось утешиться разве что костью, которую он незамедлительно выкопал, расшвыривая черепки и комья грязи.

Охранник вытер пот со лба, гадая, усмотрят ли тайные силы в его действиях умысел и не придется ли ему в будущем жестоко поплатиться за свою хитрость. Он тревожился напрасно, все обошлось. До прихода врачей коридор оставался неприбранным; собравшись, персонал окружил убитую розу кольцом и некоторое время выдерживал молчание, борясь с наплывом противоречивых чувств.

Смерти прекратились — смерти среди сотрудников, разумеется. Больных это не коснулось. Последней жертвой цветка оказался тот самый пес. То ли вследствие укола, то ли по какой другой причине он изменился до неузнаваемости: стал агрессивен, свиреп и нелюдим. Со временем он совершенно обезумел и начал нападать на людей, не щадя даже своих благодетелей. После того, как он едва не загрыз санитара из морга, его пристрелил специально вызванный наряд милиции. Пса закопали в самом дальнем углу больничного двора. В память о нем охранник не поленился насыпать в месте захоронения аккуратный холмик земли, а сверху разноцветными камешками заботливо выложил собачье имя: Азор.

 

(с) апрель 2000

Разлитие гумора

 

.

..в Израиле появилась официальная специальность — медицинский клоун.

«Иностранец», # 42, 2002

 

 

— Уважаемые коллеги! Сегодня, в узком кругу, дабы не выносить, как говорится, сор из избы, мы обсудим поведение нашего коллеги, Олега Олеговича. Олег Олегович — встаньте, пожалуйста, покажитесь. Спасибо. Коллеги, вы знаете, что Олег Олегович работает окулистом, совмещая на полставки юмористического доктора. На него поступила жалоба, я не буду зачитывать ее вслух; спрошу только, что снимать штаны — это что же, высшая категория? Товарищ так и пишет: снял штаны и закончил прием. И делает вывод о формальном, бездушном подходе к работе. Эта жалоба, между нами говоря, уже не первая, Олег Олегович. Когда мы вас оформили, у нас с вами о чем был разговор? Вы спросили, как обеспечивать юмор на полставки — я предоставил вам полную свободу творчества, подсказал: принимать людей не с каменным, допустим, лицом, а на полставки, краем рта, улыбнуться. Мы понимаем, что не в силах профинансировать рот до ушей. Но ведь и малыми средствами можно управиться поизящнее! И потом: я не давал согласия на то, чтобы вы совмещали две специальности сразу, основную и на полставки. Что это за диагнозы? Вы кого собираетесь насмешить? Меня? Не утруждайтесь, я здоров. Если мне понадобятся юмористические услуги, я обращусь в солидные структуры федерального подчинения. Но вернемся к нашим баранам: необдуманно сняв штаны, вы вообще вышли за рамки должностных полномочий и насмешили больного до гипертонического криза. Нимало не смущаясь тем фактом, что пятью минутами раньше как окулисты осмотрели ему глазное дно и выявили признаки гипертонии. Почему вы не пользуетесь эффектным и хорошо себя зарекомендовавшим накладным носом? На стерилизации? Это не объяснение, мы выдали вам два сменных носа, и вы должны быть одеты в соответствии с должностной инструкцией горздрава. Короче говоря, вы сами видите, что не прошло и месяца, а к вам уже накопилась масса претензий. Отложим пока жалобы — потрудитесь объяснить, откуда такой перерасход спирта? Коллег Коллегович, я вижу вас насквозь. Заменять накладной красный нос натуральным не разрешается. На ваш кабинет юмора, с учетом и пониманием необходимости свободно шутить, и так списывается больше спирта, чем на всю хирургию. Добро бы это давало эффект — но вот, пожалуйста, еще одна жалоба, на этот раз от родственников больного, вы посетили его на дому. Что же они пишут? «Пришел, посмеялся и ушел». Как это понимать, Олег Олегович? Что это за халтура? Не говорите мне только, что следуете бесплатному прейскуранту. Мне известно о подношениях, которые вы берете — да-да, не отнекивайтесь. За взятки вы устраиваете черт-те что — как же вам не совестно? А на обычный прием к вам не попасть. Каждую пятницу, с восьми утра, едва я прихожу на работу, мне приходится быть свидетелем безобразной драки за номерки. Вы поступаете, как бессердечная машина! Гинеколог направил к вам беременную женщину без номерка, посмеяться — а вы? Олег Олегович, не обижайтесь, но это переходит все границы — вы отказываете даже инвалидам и ветеранам войны. Я не хотел об этом говорить, но не сдержался. «Подавись улыбкою своей» — это ведь ваши слова, не мои. Где же ваш гуманизм? Старик, инвалид, которому жить-то осталось всего ничего, просится на прием, рассчитывает улыбнуться — имеет право! за что же иначе он трудился, воевал? И натыкается на стену непонимания. Учтите, Олег Олегович, если вы сами не соберетесь, то мы вас обяжем. Не заставляйте меня прибегать к мерам официального воздействия, это плохо сказывается на юморе. И, возвращаясь к началу — я настоятельно прошу вас пересмотреть арсенал ваших шуток. Откуда вы черпаете идеи — что это за кнопки на стуле, к чему этот идиотский писк? Почему у вас все время так скверно пахнет — вы что, с ума сошли? Не надо валить на телевидение, вам до него далеко. Зачем вы заказали ходули? Вот, у меня заявка, мне переслал завхоз — к чему они вам? Не отмалчивайтесь, а будьте любезны внятно обосновать ваши требования. Посмотрите лучше, как работают юмористы в хосписе, который через дорогу — я всякий раз, как мимо иду, заслушиваюсь их куплетами. Там частная лавочка, я знаю, но не все же измеряется деньгами. Как же нам быть с человечностью? Ступайте, Олег Олегович. Ступайте и крепко подумайте. Слово «юмор», к вашему сведению, происходит от гиппократова гумора, этих гуморов было много, и ваши полставки, раз вы клялись Гиппократом, требуют разлития самого приятного гумора. А у вас разливается не пойми что. Чего вы улыбаетесь? Еще улыбается! Плакать надо, а не смеяться, понимаете? Не поняли — поймете…

 

(с) июнь 2003

ТАРАКАН.EXE

 

 

 

— Здравствуйте. Вы позвонили в частную ЛОР-клинику «Родная Речь». Звонок платный. Если вы не хотите платить, положите трубку. Если вы не хотите платить, но деваться некуда, дождитесь ответа регистратора.

 

***

 

— Але, запишите меня на сегодня. Мне нужен Антиспам. У вас есть?

— Конечно, есть. Приходите.

 

***

 

— Садитесь в кресло. Сейчас вам сделают укол. Вы сможете видеть, слышать и разговаривать, но ничего не будете понимать.

— Да я и так… не особенно…

— Таков порядок. Верните анкету. Спасибо. Вас беспокоит Спам?

— Ага, жужжит все время в голове.

— Хорошо. Что-то он контактный!. Поработайте кулачком. Да нет же, не так. Не надо никого бить. Доктор, возьмите салфетку. Посжимайте его и поразжимайте. Умница. И бороду ему простыней прикройте.

 

***

 

— Давай, Михалыч, вскрывай ему ухо.

— Тю!.. Старье какое! Весь в золоте, с цепью, а комплектующие – ты посмотри. Металлолом. Кукольный театр.

— У клиента денег куры не клюют. Будет ему апгрейд. Вскрывай дальше. И подключай.

— Готово.

— Так, посмотрим. Что у нас за монитор, Коляныч? Весь в каких-то соплях. Мы же все-таки ЛОРы. Гляди сюда, посмотри ему в корзину.

— Ой, мама не горюй! Михалыч, да тут и умное есть, не только спам.

— Это потому что Антиспам у него пиратский. Любому человеку приходят в голову умные вещи, а система их гробит. Ну скажи – на хрена ему жаться, когда интернет беспроводной, прямо в череп? Не пойму этих скаредов. Выложил штуку – и за что? Всего и доплатить-то надо было… бачков пятьдесят.

— Эй, мужик! Ты чего пожадился правильный Антиспам поставить?

— Не трогай его. Пусть помолчит.

— Давай, Михалыч, посмотрим его на вирусы.

— Вижу, блок стоит. Тоже старье. Давай наш подключай.

— Нет, давай сперва евойный запустим. О! Гляди! Глаза зажглись. И зрачки сузились! И язык высунул! Сто процентов вирусня.

— А что декодер?

— А декодер выдает «Таракан.ехе».

— Ну да, потому и антивир не справляется. Он его блокирует. Говорю тебе, давай наш!

— Да пожалуйста. Ух ты, гляди – не встает!

— «Система не поддерживает формат…» Е-мое. Ну и древность. У него система наш формат не поддерживает!

— Слушай, это даже интересно. Давай ему эмпетришник поставим. Смотри – тоже не поддерживает!

— Зверь какой-то. Что же у него за система? Даже музыку не поддерживает. Не говоря уже о кино.

— Михалыч, давай его форматнем, а? Он не заметит, мамой клянусь. Уйдет и еще благодарность напишет.

— Ты что! Жалобу настрочит. Все отформатированные строчат жалобы.

— Ну, оставим ему ДОС. Поднырнем и уберем таракана.

— Мужик, ты согласен на ДОС? Как у тебя настроение?

 

Пациент: — А Тетрис встанет?

Михалыч и Коляныч, хором: — Встанет! Еще и место останется!

Коляныч: — Михалыч, а зачем убирать таракана?

Михалыч, непонимающе: — А зачем оставлять?

 

— Да мы ему скажем, что это и есть Тетрис. Будет ходить и гонять его шваброй.

— А ты молодец, Коляныч!

— Знаешь, наши вчера перформанс устроили. Звукоряд, цветоряд, химия – все через чипы, понятное дело. Так я там такого говна насосался! Башка болит!

— Надо места выбирать, куда ходить. Ты еще к блядям сходи, они тебе полные уши слюней напустят… вирусной… Умное убираем?

— Говорю тебе, форматируй! Убирай на хер все! И ставь ему ДОС… Ну что, мужик? Легко стало?

— Легко, мужики! А то ползает что-то, про золотой ключик обещает… А у меня у самого такой: — В прореху рубашки вывалился массивный золотой ключ.

— Тогда поработайте кулачком. Сестра, зашиваем каморку, и котелок не забудь дырявый, дужкой за ухо… Бороду не зацепите! Почтенная борода – небось, десять лет растил…

 

Клиент схватился за голову:

— Мои куклы! Они куда-то разбежались, я их не вижу! Тут только таракан, надсмехается!

Коляныч:

— Ну, так я и думал. Сестрички, готовьте полостную…

 

 

(с) 2005-2006

ПСИХОАНАЛИЗЫ

 

— Вы знаете, вам надо сдать психоанализы. В нашей поликлинике все посетители уже давно анализанды…

— Что-что они?….

— Постойте. Дайте, я вам все расскажу, как надо сделать. Берут на анализ вашу психику…. По вторникам и четвергам, с 8 до 9, очередь общая.

— Вообще, мне казалось, что это как-то иначе происходит. Человек ложится на кушетку, вытягивается. Сзади сидит доктор, наталкивает тебя… Слушает, подсказывает, объясняет…

— Это вы с анализом семенной жидкости перепутали. Наглаживают его, выделяют из него чистое сексуальное ид… Нет, сударь, финансы и ресурсы диктуют нам иные правила.

— Значит, все-таки очередь. И льготы есть?

— Льготы есть для инвалидов. Но они очень быстро все сдают, по чуть-чуть.

— И чем же вам не нравится моя психика…

— Мне она пока очень нравится. Пока. Мы всех проверяем на паразитарные инвазии. Ну, как на яйцеглист…

— И это мне как же…

— Да. Собрать анализы натощак и после пищевой нагрузки. И накануне ничего не пить!! Ни в коем случае!

— Но как же я ее…

— В баночку из-под майонеза, в спичечный коробок… только не несите большую тару, а то лаборанты жалуются, потому что стеклянную потом не отмыть и не сдать.

— И что же туда…

— Ну, подумайте туда, скажите чего-нибудь. Можно что-то положить, это тоже показательно, только я не советую…

— Почему?

— Да потому, что часто кладут такое, что мигом уходит в соседнюю лабораторию. Начинается путаница, они жалуются… Один приволок, знаете, такой большой коробок, просто гигант… весь заполненный. Ему велели маленький, а он не понял…

— Начинаю понимать. Значит, прийти и просто, в порядке очереди, поставить?

— Да, как все анализы , в окошечко, на подставочку. На прилавочек. Только крышки обязательно снять.

— Так все же исказится, перемешается… Наша искорка психической мысли…

— Это требование СЭС. Там изучают коллективное бессознательное. Но вы не тревожьтесь… Кое-что остается….

— А если попробовать… естественные жидкости головы?

— Мы о таких уже позаботились… когда приходят старые или не очень…. Может же мозг развестись в естественную жидкость? Может. Вот вы сам спрашивали вчера… Мы вас и направляем…

— Просто чудеса! И что же ищете?

— Информационный осадок… общую мутность. И не забудьте принести добавочную кассету. А то вдруг будет мало материала. Возьмите любимую. А то и сами наговорите туда чего – анекдоты; расскажите о политике, о приезжих. Картинку какую-нибудь нарисуйте. Нет, из журнала нельзя вырезать, там свои лаборанты. Вот, забирайте направление, не залейте его чем-нибудь. И, повторяю, не пейте с утра! Не опаздывайте. После десяти – проветривание, влажная уборка. Вас выгонят..

 

© июль 2004

 

ПОСЛЕДНИЙ  ПОЛУСТАНОК

 

 

 

Эвтаназия — умерщвление из гуманных
побуждений в безнадежных случаях.

 

 

Терапевт

            — Здравствуйте, ваши анализы готовы. Пожалуйста: клинический крови… моча… сахар… яйцеглист… Тоня, поищи его РВ. Вот, все на месте. Теперь идите к заведующей в тридцать четвертый кабинет, возьмете у нее номерок к эвтанологу.
— Как, уже к эвтанологу? Я еще окулиста не прошла.
— Окулист болен. Все время на больничном, просто бедствие. Тоже кандидат…

 

*****

 

— Доченька, мне бы к ифтанологу…
— Номерки дает только заведующая, надо у нее записаться. За неделю вперед. Очень много больных, а специалист один.

 

*****

 

— Я не понимаю — почему меня сразу к эвтанологу?
— А вы к кому бы хотели?
— Откуда мне знать? Это вы должны разобраться! Говорят, мою болезнь хирург лечит…
— Ну вы же видите — вот, хирург написал: противопоказаний к посещению эвтанолога нет. Чего вам еще нужно? Идите себе в тридцать четвертый кабинет…
— Да не пойду я туда!
— Ваше дело. Учтите, скоро вы не то что в тридцать четвертый кабинет — до туалета дойти не сможете. Придется вызывать эвтанолога на дом. В поликлинике он вам выпишет направление на импортный укол. А на дому вас никто колоть не будет, одноразовых шприцев и так не хватает. На дом выезжают с патронами, свинчаткой, молотком…
— Я жаловаться буду! воевал, участвовал… а мне — молоток! Мне, если на то пошло, этот укол вообще бесплатно положен…
— Ладно, прощайте. Следующий!

 

 

Очередь

            — Кто крайний?
— Здесь по номеркам.
— А мне назначили.
— Здесь всем назначили.
— Я участник и инвалид!
— Я тоже блокадница. Раз вы участник, будете за мною.
— Господи, сделали бы для них специальный день! Лезут и лезут, полтора часа уже сижу.
— Вы бы помолчали. Вы молодые, мы в свое время постояли, теперь вы постойте.
— Скажите, он быстро принимает?
— Как когда. Доктор хороший, внимательный. Всегда выслушает, пошутит. У меня соседка пришла без талончика, так он не отказал, принял.
— И что?
— Уж третий день как схоронили.
— Вон оно как. И чем он ее?
— Врать не буду, не знаю. Вроде был в аптеку завоз, рецепт выписал. Тут уж как повезет.
— Да, так вот работаешь, работаешь — и что имеещь?
— Те, кто с деньгами, в кооператив идут. Там-то культурно, с музыкой, с цветами. Диагноз торжественно зачитывают.
— Вот лежал я в больнице, так там профессор-эвтанолог обход делал. Вот это специалист! И чувствуется, что старой закалки. Русский интеллигент, понимаете? Шутит так, всех » батеньками » называет. Справа от меня лежал один, и профессор даже не дослушал, что ему доктор лечащий докладывал. Ему-то все с одного взгляда понятно. Вынимает два пятака и со смешком кладет соседу на глаза. А после как-то так хитро нажал — никто и не заметил. А сосед уже того, царствие небесное. Это я понимаю!
— Говорят, где-то даже попа приглашают.
— Куда нам. Мы уж сами с утречка в церковку сходим, а потом — сюда.
— На нашу пенсию много не наприглашаешь, вот что. Сегодня хлеб брала, так уже две триста!
— Вы где брали?
— Да на углу, у рынка.
— Надо в зеленом универсаме брать. Там и батоны всегда свежие, и подешевле.

 

 

Прием

            — Здравствуйте, доктор!
— Мое почтение! Ну, всех обошли?
— Ох, не говорите! К ушному три дня ходила, номерков не было.
— Ай-ай! Бюрократизм — это наше общее горе. Ну зачем вам ушной?
— Сама не знаю.
— Вот именно. Вам осталось пройти только патологоанатома, да? Хе-хе! Тэ-э-эк… ну так что? пишем рецептик?
— Говорят, завоз в аптеку был…
— Все-то вы знаете! Верно, был. У нас по разнарядке, но уж для вас… Только надо у главного печать поставить.
— Мне скидка пятьдесят процентов, вы не забыли?
— Как же помню. Увы, но здесь это не пройдет.
— Куда деваться, пишите.
— Ну и отлично. Как получите, обратитесь в подвал. Там вам все и организуют. С гробом вопрос решили?
— Пока не успела, доктор.
— Поторопитесь. Они в подвале с вас бумагу потребуют. Они не могут дольше двух суток хранить.

 

*****

— Доктор, а можно вас на дом?
— На дом, уважаемый, только через участкового. Видите ли, я консультант, меня приглашают, когда диагноз или не ясен, или, наоборот, совершенно ясен.
— Какой там диагноз, доктор! Ей за девяносто… Нам через сутки уезжать, нет времени на хождения…
— Не знаю, не знаю…
— Доктор, мы с вами сочтемся, не беспокойтесь…
— Послушайте, я никогда…
— Слушать даже не буду, доктор! У меня закон: любой труд должен быть оплачен. Мы можем вас на машине отвезти, к нам и обратно куда скажете.
— Не стоит, Бог с вами. Что, молоток брать?
— Вы врач, вам и решать. На мой взгляд, там довольно подушки — накрыть.

*****

— Добрый день, добрый день. Я вас впервые вижу, очень приятно. С чем пожаловали?
— Сердечко, доктор, шалит, уже третью ночь не сплю.
— Дайте-ка талончик. Дорогой мой, у вас талончик к терапевту! Ко мне — потом!
— Господи, а вы кто ж будете — не терапевт?
— Ошиблись, голубчик. Это кабинет эвтанолога.
—… Ох! ох! держите меня…
— Леночка, уложите его на кушетку. Валидол в шкафчике. Куда вы, любезный? Полежите пока… может, и не надо к терапевту…

*****

— Доктор, вы извините, я без номерка…
— Вы меня замучили! Леночка, выгляните, там много народу?
— Человек восемь.
— С ума сойти. Что там у вас?
— Я всех прошла, доктор… вот диагноз… вот справочка розовая… где она? сейчас, сейчас…
— Простите, некогда мне с вами. Говорите, всех прошли? Идемте за ширму.
— Так укол, доктор…
— Идите за ширму, вам сказано! Леночка, молоточек мне дайте. Не надо перчаток — черт с ней, с антисептикой…

*****

— Вы, государь мой, слишком мнительны. Сами себе диагнозы ставите… Небось, почитываете специальную литературу?
— Есть такой грех…
— Оно и видно. А кто позволил? Вам это строго противопоказано. Если каждого читателя ко мне — это целый арсенал содержать придется. Хорошо, раздевайтесь, я погляжу. Так… Ну и нервы у вас! Весь в поту. Если и дальше пойдет в том же духе, вы действительно рискуете… повернитесь… руки поднимите… Нет, уважаемый, вы зря тревожились. Можете одеваться, вам не ко мне. Постойте, еще минутку… что это за пятнышко? И здесь… и тут… м-да… тут тоже… Похоже, я поспешил… вам есть смысл задержаться…

 

Обед

            — Уйду я, Леночка, в стационар. Ей-Богу. Сил моих больше нет — так надоели.
— Бутербродики, доктор, берите, бутербродики. Вот эти, с ветчинкой. Думаете, в стационаре лучше?
— Да везде плохо — что я, не знаю? Но хоть по квартирам ездить не надо. В реанимации — вообще загляденье. Позвали, пришел, посмотрел зрачки, отключил аппарат — красота!
— А неврология? А кардиохирургия? Надорветесь!
— Могу. Эх, о том ли мы мечтали! В институте наш поток — гремел! Эвтанологи и терапевтов побивали, и хирургов, и акушеров. Какие капустники были у нас, КВНы! В деревне на практике что вытворяли! … Банкет, клятва Танатоса… и что в итоге?

 

 

Пятиминутка

            — У нас, коллеги, остался последний вопрос. Вот я держу в руках постановление главка от 23 числа сего месяца. » Об улучшении качества эвтанологической помощи населению и дальнейшем совершенствовании эвтанологической службы района » . Я не буду зачитывать весь текст, это долго. Самое главное: рекомендуется проработать вопрос об установлении более тесных контактов между эвтанологической и наркологической службами, подготовить конкретные предложения по выполнению распоряжения о принудительной эвтаназии отдельных категорий лиц, состоящих на диспансерном учете у нарколога. Это предполагает практику постоянной связи с правоохранительными органами. Кроме того, предписывается установить аналогичные контакты с геронтологической и онкологической службами. Мы, коллеги, должны из всего этого сделать вывод: надо быть начеку, возможны проверки, комиссии… Контакты у нас и так налажены, но от нас требуют большего, а эвтанолог у нас один. Разорваться трудно, но придется. Контингент у нас в основном пожилой, я все это понимаю. Вдобавок эвтанологу предлагается активно включиться в плановые профосмотры работников предприятий, жителей домов престарелых, участвовать в работе призывных комиссий. Надо укрепить связи с работниками собеса, военкомата. Я вообще попрошу эвтанолога задержаться, у нас есть еще несколько моментов… Наглядные пособия, в частности, не дотягивают… санлистки какие-то пресные, без изюминки…

 

*****

 

Объявление на двери кабинета эвтанолога:Карантин по гриппу
Режим смены масок сотрудниками кабинета:
9. 00 — 11. 00 — белые
11. 00 — 13. 00 — розовые
13. 00 — 15. 00 — зеленые
 

*****

 

 

 

Квартирная помощь

            — Вы не видели мой журнал?
— Рая, где у нас журнал эвтанолога?
— Только что был здесь. В него терапевты писали, писали. . . Нет, вру — вон хирург пишет!
— Что вы мне туда написали?
— Слушай, сгоняй к бабке, а? Во как достала! Каждый день вызывает со своим копытом. Ей давно пора…
— Без терапевта не поеду.
— Да ты только покажись, пригрози! А не поймет — мы и сами, без тебя справимся. Ну будь человеком!
— Что с вами сделаешь. Если машину дадут…
— Вот! С меня причитается! Чего тебе, Раечка?
— Эвтанолог за заказ не расписался. И за патроны.
— А что там у нас в заказе?
— Гречка, шпроты, зеленый горошек две банки…

 

 

Визит

            — Добренький денечек! Ну-с, где наш пациент?
— Сюда, пожалуйста.
— Только я сперва руки вымою. С вашего позволения, полотенце бы мне…
— Будьте любезны.
— Благодарю. Так, пойдемте взглянем. Добрый день, добрый день! Как наше самочувствие?
— Да он, доктор, давно уж не говорит, мычит только.
— Что вы говорите! Очень прискорбно. Ротик откроем…
— Он и не понимает ничего…
— Неважно, я понимаю… Ну, дело ясное. Вы как решили? У меня с собой сами понимаете, что…
— А вот, доктор, мы у вас хотели спросить. Вот нам из-за границы прислали, вы не по-нашему читаете? Здесь порошочки.
— Как-нибудь разберусь. Дайте сюда. Ага. Что ж, это можно.
— И как давать, доктор?
— Один раз. Все.
— До еды, после?
— Лучше после, пусть покушает.
— Доктор, спасибо, что пришли. Мы тут вам кое-что приготовили. . . выдержка пятнадцать лет…
— Нет-нет-нет, ни в коем случае…
— Мы обидимся, доктор. Не смейте отказываться…

 

 

Дома

            — Как ты поздно! Устал?
— Есть маленько.
— Тебе Валентина звонила, просила кого-то посмотреть.
— Но не сию секунду?
— Конечно, нет. Только позвони ей сегодня. И не вздумай даром! Строить из себя Айболита, людям смешно…

(с) октябрь 1995

Ангел катафалка

Мое увлечение психиатрией совпало по времени с работой в пригородной больнице. Как и пару десятков моих новых сослуживцев, меня доставлял туда по утрам больничный автобус. После работы он забирал нас домой, а все остальное время развозил бывших больных и будущих покойников. Мы звали его «жмуровозкой» — с обязательным уменьшительным суффиксом, потому что на матерый жмуровоз он не тянул. Его основная, ориентированная на кладбище, деятельность порой накрывала кого-то из сотрудников, и он работал, так сказать, по совместительству. Другими словами, он, памятуя о главном своем предназначении, привозил докторов и сестер в больницу, загружал их, словно шары в лотерейный барабан, и те крутились себе в нескончаемой суете, покуда кто-то один не выкатывался, и прочие молча сопровождали его в последнем путешествии.

Автобус и сам имел немало общего с топорно справленным гробом. Во всяком случае, разъезды были ему явно противопоказаны. Весь в дырах и щелях, дрожащий и дребезжащий, он должен был по праву коротать век в неподвижности, лучше всего — глубоко под землей, в слепом и тленном червячьем мире. Но по чьему-то недосмотру он продолжал кататься, нагоняя тоску на прохожих и пассажиров. Как ни удивительно, он почти никогда не ломался и не опаздывал — вероятно, его ангел-хранитель был плохо скроен, да крепко сшит.

Меня не оставляло впечатление, что этот ангел-хранитель обитал в непосредственном с нами соседстве. Скажу больше: подозрения падали на одного из моих коллег, чьим обществом мы ежедневно наслаждались. То был настоящий автобусный домовой.

С первой же поездки мое внимание сосредоточилось на этом субъекте. Плюгавый, в облезлой шапке, неглаженых брюках и с потертым бесформенным портфелем в руке, он отличался редкой молчаливостью, стоял в ожидании автобуса отдаленно от прочих и что-то без конца бормотал — совершенно беззвучно. Очки с толстыми линзами многократно усиливали бесцветное безумие его вытаращенных глаз. Он не был из тех, кого сразу заметишь, и я, конечно, скользнул бы по нему безразличным взглядом, не принимая в расчет и бессознательно помещая в обширную категорию насекомоподобных. Но он, продолжая глядеть прямо перед собой, отколол номер: внезапно сорвавшись с места, пробежал, вскидывая колени, несколько шагов и снова застыл. Его губы продолжали шевелиться, лишь на короткий миг растянувшись в бледной мечтательной улыбке. Я заключил, что встретился с чем-то обыденным, приевшимся, поскольку ровным счетом никто не обратил внимания на его выходку.

Понятно, что я заинтересовался. Когда подъехал катафалк, человечек, не затрудняясь напрасной галантностью, устремился внутрь едва ли не первым, расталкивая многопудовых врачих и размалеванных глупых сестер. Плюхнувшись на сиденье близ окна, в углу, он немедленно уснул.

И он проспал всю дорогу — ни рытвины, ни ухабы не в силах были нарушить его сон. Он полулежал подобно бескостной кукле — рот был полураскрыт, а где-то в коротком горле булькал гейзер, и теплые воздушные струйки с хрипом, толчками вылетали в зубные прорехи. Когда мы прибыли на место, он все еще похрапывал, но последний доктор, уже на выходе, позвал его с подножки по имени-отчеству, и тот очнулся, ошалело вскочил и поспешил наружу, где встал столбом, как будто не узнавал, куда приехал. По той дежурной невозмутимости, с которой его разбудили, я понял, что история повторялась изо дня в день и не превратилась в местный ритуал.

Коротышка заполнил мои мысли. Раскоряченный, обалделый, он парил перед моим внутренним взором, не выпуская драного портфеля. Я сердился на себя, но ничего не мог поделать и наблюдений не прекращал. Очень скоро обнаружилась еще одна деталь, без которой молчун был невозможен как явление: он лаял. Никак иначе я не смог бы назвать те звуки, что с прискорбным постоянством издавались его гнилой утробой. Правда, поначалу мне казалось, что его беспокоит обычный кашель, но после я прислушался повнимательнее и понял, что это гавканье не имело ничего общего с кашлем. То был несомненный тик — внезапное надсадное звукоизвержение, неизменно однократное, никогда не перераставшее в серию. В сочетании с прыжками, пробежками, упрямым бормотанием и блуждающими улыбками получался целый комплекс причуд. Озноб пробегал по спине при одной только мысли о том внутреннем разладе, что получал подобное внешнее выражение. Я не сомневался, что, родись мой поднадзорный в какой-нибудь Ирландии или Испании средних веков, он быстренько пошел бы на костер с другими бесноватыми. Разумеется, никаких бесов и ангелов я не признавал, но мне тем не менее было трудно отделаться от впечатления, что внутри убогого недоумка поселился кто-то посторонний. И, если следовать суевериям и дальше, можно было только удивиться неприхотливости и отсутствию вкуса у беса, выбравшего себе столь жалкое, непривлекательное жилье.

Около месяца или полутора я, будучи в коллективе фигурой новой, не находил повода спросить, чем же был занят столь нелюдимый человек. Порой я думал, что страдания пациентов могли бы уменьшиться, когда бы их доктор оказался носителем хвори более страшной. Не сомневаюсь, что иные расцвели бы на глазах и простили бы ему немоту, восполняя зрением то благотворное, что недодал им слух. Но вот я освоился, став чуть ли не своим в печальном автобусном салоне. Я знал почти уже каждого и с некоторых пор изучал коротышку без стеснения, не боясь привлечь к себе осуждающие взоры товарищей по несчастью. В конце концов я задал терзавший меня вопрос и нисколько не удивился, услышав в ответ, что нелепое создание занимало должность патологоанатома.

Собственно говоря, кем еще мог он быть? Когда бы не сей почетный пост, ему остались бы разве канцелярские работы, но те места были надежно оккупированы матронами, чей звездный час — обед, и даже такого убогого они навряд ли подпустили бы к хлебосольному корыту. Нет, все были при своих, и всяк сверчок знал свой шесток. Мой интерес разжегся еще пуще, поскольку я не раз соглашался с мнением, что безумие — неизбежный удел прозекторов. Мне приходилось видеть, с каким лицом их брат заносит дисковую пилку над челом новопреставленного: там безошибочно читалось намерение каким-то образом войти с убоиной в контакт, и никто не мог знать, что этого не случалось. Теперь я понимал, что бессловесные разомкнутые уста умышленно молчали о резвом беге трупных соков, питавших больную фантазию моего коллеги. Его помешательство никем не бралось под сомнение, а мной и подавно. Тем сильнее хотелось мне взломать скорлупу и краем глаза взглянуть на самодостаточное шизофреническое ядрышко. Кое-какие закономерности его существования были мне очевидны. Решив проверить справедливость своих оценок, я пошел на эксперимент, благо ничего хитрого делать не требовалось. Я просто-напросто занял его место в автобусе, только и всего. Отличительной чертой таких сумасшедших бывает ревнивый культ ритуала, тщательное оберегание выдуманной традиции. Диагноз не замедлил подтвердиться. Прозектор увидел, что родное сиденье ему изменило, и несколько секунд стоял, взятый оторопью. Я краем глаза следил за ним: в автобусе еще были свободные места, но он, конечно, не мог смириться с утратой и нанесенным оскорблением. Вне себя от бешенства, яростно что-то шепча, он развернулся и, несмотря на тревожные приглашения сесть, полетевшие со всех сторон, вышел из жмуровозки, хлопнув дверцей так, что в ней что-то соскочило и открыть ее вновь удалось с великим трудом. Повисло молчание. Мой сосед, личность грубая и ядовитая, заметил: «Сейчас изрежет там все». Пассажиры зашикали, провожая взглядами обиженного, который быстро удалялся в направлении морга. Мне никто не сказал ни слова, так как формально я был совершенно не при чем; я же сделал вид, будто не понимал, из-за чего разгорелись страсти. Все время, пока мы ехали домой, я пытался представить подробности патологоанатомического быта. Не скрою — в своих построениях я сильно грешил критическим реализмом и рисовал себе картины в стиле Диккенса. Немного стыдясь своей выходки, я попробовал искусственно возбудить в себе жалость к несчастному, которог столь вероломно изгнал. Почему-то рисовалась почерневшая плитка, грязный чайник, подсохший сыр и военные мемуары в сочетании с черно-белым телевизором. Но под конец я разозлился: так было недалеко до пагубного влияния среды и пятницы. Коль скоро сознание определяется бытием, то можно объяснить бедность первого старым чайником, но почему в таком случае чайник должен был содержаться грязным? Не так все просто, — сказал я себе. Что-то есть в его мозгах, советующее плюнуть на весь белый свет — что-то сокровенное, чем он ни с кем не намерен делиться. Возможно, это нечто весьма занимательное, необычное, но может быть и страшная глупость, какая-нибудь мелкая блажь, раздувшаяся до неприличных размеров. Будь я последовательным экспериментатором, я лег бы костьми, но вызвал бы его на откровенность, чтоб раз и навсегда покончить с занозой. Но вдруг там в самом деле глупость? А дураков мне хватало и без того – и оглядывал автобус. Можно, можно втереться в доверие, держа наготове консервный нож, да ради пшика жалко времени. Пускай себе лает — что мне в нем?

Итак, я унялся, но полностью не устранился. Я продолжал наблюдать, автоматически фиксируя увиденное и лишь временами вздрагивая от сонного лая из-под нахлобученной шапки. Любопытство постепенно угасало. Только однажды зажглось оно с прежней силой — в тот день я впервые узрел больничного Харона облаченным в белые одежды, и эта форма заметно его возвысила. Прозектор пришел в отделение хирургии, захватив с собой санитара-подручного. Он пустил помощника вперед, словно пса, а сам стоял, как всегда, неподвижно, с разинутым ртом. Санитар, искательно вскинув брови, подался вперед, поднял и свесил на уровне груди кисти и крадучись, на цыпочках, пошел к хирургу, как раз выходившему из перевязочной. Тот, увидев, кто к нему движется, строго нахмурился и яростно замахал скрещенными над колпаком руками. Дескать, сегодня — пусто. Санитар немедленно остановился, выставил в молчаливом понимании ладони и начал пятиться — все так же на цыпочках, походя на длинного гада, без лишних вопросов согласного повременить с визитом. А его хозяин с тем же безучастным видом, присвистывая с каждым вдохом-выдохом, побрел куда-то в сторону, где, наверно, и заблудился — не знаю, я не пошел за ним.

Вот, пожалуй, и все, чем можно предварить мой краткий отчет о последнем ночном дежурстве. Мой кабинет расположен на первом этаже, неподалеку от приемного покоя; справа и слева от него находятся помещения для вспомогательных служб, частично оборудованные под лабораторию для экспресс-диагностики. Обычно в ночные часы они никем не заняты, но на сей раз все сложилось иначе. В течение дня, мотаясь по коридору, я мимоходом отмечал, что в соседней, правой комнате кто-то есть, но значения этому не придал. Вообще, мне давно стало ясно, что чем меньше вникать в больничную повседневность, тем полезнее для здоровья. Так что я и не вникал, пока уже ближе к вечеру соседняя дверь не отворилась и из-за нее не выполз, щуря заспанные глазки, прозектор собственной персоной. От неожиданности я споткнулся, но сразу взял себя в руки и небрежно кивнул ему на ходу, чего он, по-моему, не оценил и так и застыл на пороге, и пялился на меня. Возможно, он просто не умел здороваться. В том, что он торчал в лаборатории, когда на дворе уже сумерки, не было ничего удивительного. В конце концов, у него могли быть какие-то дела. Но он не ушел и позже — я это понял по слабым отзвукам его жизнедеятельности, слышным из-за стены. Впрочем, навряд ли скрывалась загадка и здесь — кому-кому, а мне ли не знать, что работа бывает и ночной. Однако в целом его присутствие плохо увязывалось с привычным жизненным укладом ночной службы. Мне он не мешал нисколько — напротив, я был даже рад, и вот почему. Несколькими днями раньше в моем кабинете испортилась проводка. Прислали электрика; тот долго возился, уродуя стену, но в итоге все исправил и заменил розетку. После его работы в стене осталось отверстие, розеткой прикрытое не полностью. В него нельзя было ничего увидеть, а вот услышать — пожалуйста. Поэтому я пришел в доброе настроение, так как страдал бессонницей, а тут подвернулось развлечение. Конечно, я не ждал, что моим ушам откроются сокровенные тайны и я мигом узнаю о прозекторе нечто сногсшибательное, но все-таки мне улыбнулась удача, и я не собирался упускать такой случай.

За вечер наши пути пересеклись еще несколько раз — то он выходил, то я возвращался, и он теперь знал, что нынче ночью, против обыкновения, он будет не вполне одинок и его соседом, отделенным лишь тонкой стеной, окажусь именно я. Это знание никак не отражалось на его лице. Что ж, посмотрим, — так я думал, запирая дверь на задвижку и стеля постель. Увидим, чем ты дышишь, несчастный клоп. Я лег и умышленно долго и громко скрипел пружинами дивана, дабы прозектор уверился, что я сплю и можно не осторожничать. Я ворочался примерно с полчаса, пока не решил, что достаточно и можно превратиться в слух.

Спешить было некуда — сперва я просто лежал, прислушиваясь к тишине в соседней комнате. Время от времени я различал шарканье шагов, слабое постукивание, какие-то другие звуки, и мне это наскучило. Я тихо встал и в носках подкрался к розетке. Приложив к ней ухо, я застыл и даже прикрыл глаза, чтобы ничто постороннее меня не отвлекало. Но мне пришлось пережить разочарование: я не услышал ничего нового. Звуки — те же, что и прежде, — сделались чуть отчетливее, и только. Того, чего я ждал — негромкого монолога, беседы с самим собой о важном и неважном — я не получил. Выждав еще немного, я сухо сплюнул, выпрямился и той же неслышной поступью вернулся на диван. Мне пришло в голову, что так недолго рехнуться и самому. От стыда к моим щекам прихлынула кровь, и я отвернулся от стенки, не желая больше иметь ничего общего ни с ней, ни с тем, что скрывалось за нею.

Я уже засыпал, когда легкий шорох заставил меня сесть. В кабинете было темно, но я не задергивал шторы, и многое оставалось видным в свете больничного фонаря. Шорох повторился — мне показалось, что кто-то царапает стену. Я пригляделся: что-то длинное, черное осторожно вылезало из дырки, оставленной нерадивым трудягой. Сердце прыгнуло, я похолодел. Не в силах подняться, я величайшим усилием воли вытянул шею и различил тонкий прутик, веточку, просунутую ко мне из соседней комнаты. Слегка поерзав, прутик робко продвинулся еще на пару сантиметров и остановился. Я ни за что на свете не прикоснулся бы к этой штуковине. Я молча ждал, но больше ничего не происходило. Я вжался в угол, натянув одеяло по горло — на взводе, в любую секунду готовый кричать и бежать куда попало. До меня вдруг дошло, что мне передают сообщение — посредством просовывания прутика в узенькое отверстие. Мой сосед испытывал желание что-то сказать мне, и не придумал ничего лучшего, потому что не мог. Его непостижимая логика находила подобные действия вполне естественными, более того — только так, и не иначе можно было выразить суть дела. В его представлении между содержанием и формой выражения не было никакого противоречия. Или там находился вовсе не он? Но кто же тогда? Я вцепился в одеяло еще крепче, не отводя взгляда от розетки. Я просидел так всю ночь, боясь шелохнуться и отчаянно прося у небес, чтобы до восхода солнца не привезли какого-нибудь окровавленного пьяного дегенерата и мне не пришлось к нему выходить. Я почему-то опасался, что прозектор караулит меня за дверью, а прутик удерживает кто-то второй, и лучше не выяснять, кто именно.

При первых признаках жизни — звяканьи ведер в коридоре, хлопаньи дверьми и шуме мотора — я опрометью вылетел из кабинета, одевшись кое-как. Час был ранний, и мне пришлось без дела слоняться по этажам, изображая занятость. Когда больница наполнилась людьми и ожила бесповоротно, я вернулся и увидел, что прутик исчез. За стеной царила тишина — было ясно, что там никого нет.

Не слишком богатый, в дальнейшем я все-таки пересел на поезд и больше не садился в катафалк. Отказ от дежурств нанес моему кошельку еще одну брешь, и мне волей-неволей пришлось умерить кое-какие аппетиты.

© 27 апреля 1997

Жертва вечерняя

 — Сова! Открой! Медведь пришел!

 — Не медведь пришел, а козел приехал. Как там на улице?

 — Беспросвет.

 — Нам, малёха, хорошо тут, при лампочке. Кого привез?

 — А хер его знает. Это вам разбираться. Валера! Выгружай его скоренько!

 — Сильно тяжелый?

 — Кома-два.

 — Алкогольная?

 — Наверно. Воняет чем-то, не поймешь. Взяли в сугробе.

 — Брать такого. Когда ж они все околеют?

 — Валера! Заноси, не спи!

 — Лев Гиршевич! На выход, у нас кома.

 — У вас?

 — У вас!

 — Документы у него есть?

 — Нет. Оформляйте как Неизвестного.

 — Лаборатория? Приходите к нам. Общий клинический, сахар, суррогаты алкоголя. Общая моча.

 — Ептыть, он битый весь, Галя!

 — Арефьеву тоже звони.

 — Так, вот вам талон. Ну, до скорой «скорой»! Жизнь — она лотерея!

 — Давай, вали! И больше не привози нам таких!

 — А поцеловать?

 — От тебе…

 — Ай…Все, девчонки, мы погнали.

 — Чего тут у нас?

 — Лев Гиршевич, тело в пятой.

 — Синяк отбуцканный?

 — Угадали. Небось, реанимать придется.

 — Так какого вы его сюда, а не в реанимацию?

 — Мы? Это скорая.

 — А где скорая?

 — Уже уехала.

 — Суки! Что это за талон? Кома…неясного генеза…папаверин-дибазол…ну, ребята, это вам выйдет раком. Завтра с утра доложу. Зовите реанимацию.

 — Вы посмотрите сначала. Они так не пойдут.

 — Надо и мне, как они. Ладно, пошел.

 — Чего тут, девочки?

 — А вон, посмотрите, Борис Николаевич, кровищи натекло.

 — Нэ лублу крови.

 — А придется.

 — Где он?

 — В пятой. Лев Гиршевич смотрит.

 — Never and never…Лева, что с клиентом?

 — Клиент приваливается к дубу. Давление сбросил.

 — Так может, сразу к тебе?

 — Ага. И ты рядом ляжешь.

 — Договорились. Я ему на ушко пошепчу, раскочегарю.

 — Дядя! Очнись! Слышишь меня?

 — Ничего он не слышит. В отрубе. Шапку бы хоть сняли, уроды. Как бросили, так и закатили.

 — Это у него чего?

 — Психиатр потом запишет. Ну-ка, помоги перевернуть.

 — Да ну, вертеть его! Он весь в дерьме и…вон, видишь — ползут рядами! Пускай санитар его волохает.

 — Девушки! Кликните там Гену!

 — Он бикс понес.

 — Ну что за дела? Какая срочность на ночь глядя? Давайте перчатки, без перчаток не буду.

 — Где клиент?

 — В пятой. Погоди, Лора, его смотрят.

 — Его-то смотрят, а мне кино не дали досмотреть.

 — Вот, Боря, смотри. Тут вот и здесь.

 — Ага, вижу. Сейчас отснимем.

 — Ты бы его обработал сначала.

 — Думаешь?

 — Ну.

 — Галя! Реанимацию вызвали?

 — Так вы ж не просили.

 — Епты…сто раз было сказано!

 — Не надо так нервничать. Але, это приемное. Анатолий Гаврилович, подойдите к нам. Лев Гиршевич зовет. Он тут стоит, рядом. Лев Гиршевич, возьмите трубочку.

 — Зачем? Але. Да. Битый. Кома-два. Восемьдесят на пятьдесят. Не знаю, наверно. Пахнет какой-то химией. Сейчас возьмут. Сейчас свезем. Думаю, черепно-мозговая. Ну так и вызовите, почему все я? В общем, я вас жду!

 — Придет?

 — Сейчас, разбежался. Выкобенивается, как всегда. Хочет нейрохирурга.

 — Звоните, раз хочет.

 — Але! Ольга Рашидовна? У нас, похоже, черепно-мозговая. Нет, но пока дойдете, все будет готово. Нет, операционную еще рановато. Вы только гляньте. Да, эхо работает. Ну, спасибо, с меня причитается.

 — Придет?

 — Ольга Рашидовна — не безотказная женщина, но безотказная личность. Нельзя быть такой доброй.

 — А чего ей. Ща дырок насверлит — и привет.

 — Ну-ну. Дырок. Тебя так трубку снять не допросишься.

 — А если поцеловать?

 — Я подумаю.

 — Гена, паразит, где тебя носит?

 — Там заперто было, полчаса стучал.

 — Вези клиента из пятой в рентген.

 — Боря! Ты с ним закончил?

 — Кончаю и поканчиваю.

 — А смысл? Ольга Рашидовна все равно разбинтует.

 — Он засрет все.

 — Давай, Гена, кати.

 — Боря, ты что куришь?

 — Вот.

 — Дай одну.

 — Пффф! Пффф!

 — Я думаю, девушки, такие клиенты берутся сразу из ничего. Не было — и вот он есть, уже взрослый, битый и в коме.

 — Их сыра земля родит.

 — Как червей.

 — Земля червей не родит.

 — Как знать! Ты, Боринька, вообще когда-нибудь видел их, этих микробов? Я не видел.

 — И замело всю землю-то.

 — Доброй смены!

 — Ольга Рашидовна! Целую ножки. Чаю? Ко-о-фэ?

 — Нет-нет, ничего не хочу. Снимки уже есть?

 — Делают. Пойдемте, как раз проявят.

 — Шум-то из-за чего?

 — Битая кома.

 — Давление держит?

 — Пока да. Правда, слабо. Сейчас зарядим растворы.

 — Ну что — готово, Валя?

 — Посидите пять минут, они в проявке.

 — Вон его вывозят, Ольга Рашидовна.

 — Гена, тормозни, я гляну. Зрачки одинаковые, сужены…стопных нет, ригидность абс…Это, мальчики, не мой клиент.

 — Доктора, снимки готовы.

 — Так, смотрим…Ну, нет, здесь ничего не видно. У него голова съехала. Видишь, рогом все закрыло?

 — Да, вижу.

 — Валя, надо переснять.

 — А что такое?

 — Укладка, укладка плохая! Не видно ни пса, рога мешают. Да они и сами плохо вышли.

 — Он голову не держит — что мне, раком встать?

 — А я говорю — ложи его так, чтоб рог захватить, как нужно.

 — Я уже искололась его рогами.

 — Тебе молоко дают.

 — Это за лучи! Пусть за рога коньяк выписывают…

 — Ложи, не канючь. Оба рога чтоб вышли, правый и левый.

 — Снова ждем?

 — Ждем, Боря, ждем. Как твоя диссертация, Лева?

 — Помаленьку.

 — Давай, пиши.

 — Мой профессор в Ростове, когда узнал, куда я перебираюсь, сразу успокоился. И тоже сказал: пиши. На говне и ссаках, говорит, напишешь что угодно.

 — Гена, у тебя еще обоняние не отшибло? Катаешь его туда-сюда.

 — Что ему сделается. Он сам благоухает. Верно, Гена?

 — Да…здесь расцветешь.

 — Расскажите что-нибудь, мальчики.

 — Все одно и то же, Ольга Рашидовна. Читаю тут запись в истории: «Больной увидел в церкви Бога. Был назначен аминазин…»

 — Надо же. Помогло?

 — Не, растрясло его совсем, он паркинсоник был.

 — Валя! Рога высохли?

 — Высохли, смотрите. Больше переснимать не буду.

 — И не надо. Теперь все видно. Кости целы.

 — Так что будем делать, Ольга Рашидовна?

 — Наблюдайте до утра, что еще делать. Я его к себе не возьму.

 — Ольга Рашидовна, вам из реанимации звонят.

 — Так. Теперь и они не возьмут. Лева! Чего ты там увидел, за окном?

 — Как кладбище разрослось…

 — Это жизнь продолжается. Взял бы ты его, будь человеком?

 — С какой-такой радости?

 — Ну не мне же брать.

 — Пошли, еще посмотрим.

 — Что, Ольга Рашидовна, не берут?

 — Мальчики, на что он им? Просили еще раз давление смерить.

 — Дядя! Просыпайся давай!

 — Борис Николаевич! К вам ложить?

 — Ну, сейчас! Сколько намерили?

 — Сто десять на шестьдесят.

 — Вот, хорошо. Капайте дальше. Закиньте его в изолятор до утра и посматривайте.

 — Изолятор занят. В нем тот… Киркоров.

 — Засеря-то с песнями? Тогда в пьяную комнату.

 — Борис Николаевич! Скорее! Он там с каталки навернулся! Черепушка хрустнула , рог надломился! И дышит уже плохо.

 — Куда ж вы глядели? Быстро верните Ольгу Рашидовну! И Анатолия Гаврилыча, чмо надутое, морально готовьте…

 — Затаскают нас теперь! ЛКК будет!

 — Ни хрена! У нас уже снимок есть, успели. Там все цело. Рог не совсем отломился?

 — Нет, только треснул.

 — Вот видите! Гена! Разворачивай его к лифту.

 — А я хотел его из шланга…

 — К лифту, тебе говорят! Дело жизни и смерти…

 — О, скорая опять! …

 — Славненько. Сейчас я им в бубен нарежу за такие талоны.

 © июль 2001

УДАЛЕННЫЙ ДОСТУП

 

 

— Марс, ответьте. Марс, ответьте.

— Доктора, работа!

— Пусть помигает, сейчас ответим.

— Марс, ответьте.

— Это вообще не нас. Мы — Марс-Авицентр.

— Марс-Авицентр, ответьте.

— Вот же паскуды — слышат они нас, что ли?

— Марс-Авицентр, ответьте Альдебарану.

— Гриша, глянь — у нас, наверное, снова трансляция пашет.

— Не звени посудой, дурак.

— Марс-Авицентр, хорош придуриваться! Мы вас ловим, ответьте Альдебарану.

— Григорий Нилыч, да ответьте вы им! Уже засветились.

— Заразы, тварь! Это ты, Гена, не вырубил систему?

— Чего я-то?

— Того. Альдебаран, это Марс-Авицентр.

— Это козлы с Марса-Авицентра. Долго мне вас выкрикивать?

— Я сейчас на тебя фильтр поставлю, Аль. Де. Баран.

— Соединяю с Лазаретом. И ставлю в известность линейный контроль. Вы там пьете, в Авицентре, совсем оборзели.

— Что?… Гена, ты слышал? Эй, как тебя… черт, отключился. Да. Да, мы вас слышим, Лазарет!

— Марс-Авицентр, это Лазарет-восемь. Нужна бригада полостных хирургов.

— Может, и не нужна. Чего так сразу. Что там у вас?

— Что у нас может быть? Белая горячка. Клиент проглотил пуговицу.

— Ну и зовите психиатров! Зачем вам наша бригада? А пуговица сама выползет.

— Гриша, дай я. Алё, Лазарет! Закачайте в клиента водички. С обоих полюсов, с Северного и Южного.

— Марс, мы уже связывались с психиатрами. Они говорят: пусть хирурги достанут пуговицу, тогда прогоним чертей.

— А он чертей видит?

— Нет, марсиан.

— Так на что же ему бригада, мы не понимаем? Что это за пуговица?

— Это такое местное изделие. Ее просовываешь в петлю, а она сама разворачивается острыми лепестками. Нумером четыре, и все острые, сантиметра по два каждый.

— Мама дорогая, на хрена ж ее такую выпускают?

— Поветрие, мода. Она называется «Роза Ветров».

— Зачем же он ее съел?

— Говорит, что это капкан для марсиан. Он думает, будто они вторгаются в организм через пупок, и приготовил им типа как мясорубку. К встрече подготовился.

— И сильно острая?

— Жуткая.

— Тогда не надо воды!

— Он и не хочет! Говорит, что один пришелец уже попался, истекает кровью.

— Действительно истекает?

— В том-то и дело, у него кровь ртом идет. Он там разодрал себе все, пуговица развернулась в желудке, должно быть.

— Так просветите его рентгеном, что это еще за «должно быть»!

— Сломался же рентген!

— Ну, ептыть, ну, так я и знал. Ну, это дело кислое. Не знаю я. Надо переговорить с анестезиологом — вам же наркоз нужен, а черт его знает, сколько ему и чего, если марсиане наступают. Не отключайтесь, ждите. Алё, Вадя? Спускайся в центральную, работа есть.

— Вот так всегда, Гена. Ну что, моемся?

— Ты авициник.

— Ничего авициничного. Я чту традиции. Доктор должен вымыть руки перед больным.

— Главное — после. Лазарет, вы нас слышите?

— Плоховато.

— Ну и хорошо. Лазарет, готовьте манипуляторы, мойте больного. У него страховка есть?

— Страховка есть.

— Диктуйте.

— Об чем шум?

— Вадя, альдебараны дают заявку: клиент сожрал острый предмет, защищаясь от марсиан.

— И хорошо сделал. А то они совсем распоясались.

— Вадя, ему наркоз нужен. Мы на желудок пойдем и, может быть, на пищевод.

— Пищеводное кровотечение? Они же его все равно уморят, если он на Лазарете.

— Да мы надеемся, что только желудочное.

— Чем вызваны эти призрачные надежды?

— Спецификой проглоченного предмета.

— Понятно. Марсиан много?

— Лазарет, сколько времени клиент трезвый?

— Сутки. Может, двое. Марсиане пришли сегодня с утра.

— А пил до того сколько?

— Сожительница говорит, что не меньше месяца.

— А верить ей можно?

— Вряд ли, но куда денешься.

— Слышишь, Вадя — месяц водку жрал.

— Вот урод. Блин. Ну, пускай глушат его, чем есть, и сандалят перидуральную.

— Лазарет, перидуральную анестезию сумеете выполнить?

— Шутите? У нас тут одни фершалы.

— Вадя, придется тебе.

— Не мне, а манипулятору. Пускай медведь работает.

— У нас там осталось? Плесни мне на донышко.

— Слушай, а мы сколько жрем? Тоже месяц?

— Нет, меньше.

— У тебя нет донышка.

— Плесни, кому сказано.

— По клавишам не попадешь.

— Ага, жди. Энтер-делит, энтер-делит. Медведь попадет.

— Манипулятор.

— Ну, все равно железный.

— Марс-Авицентр! Мы его помыли, разворачиваем операционную.

— Добро. Мужики, по кабинам. Давайте удаленный доступ, Лазарет.

— Открываем порт.

— Встречайте.

— Блин, Гриша, кто «клаву» засрал? Опять ты резался?

— Не стони.

— Чего не стони — вся в чем-то липком! Сейчас замкнет, а потом объясняй! На порносайт ходил?

— Ёганый бабай, да сядь ты за мою, не плачь. Лазарет, бригада за пультом!

— Даю картинку.

— Блин, Лазарет. Отчего все скачет?

— Фронт излучения, сводка плохая.

— Так поставьте экран!

— Мы не можем, у нас к нему японская инструкция.

— У вас там, я вижу, не только инструкция японская.

— Гена, уймись. Наше дело шестнадцатое. Потом скажем, что все прыгало.

— Не мы скажем, а черный ящик. Лазарет, завозите клиента.

— Авицентр, манипуляторы подключены.

— Гена, давай тест.

— Перекинь зажигалку.

— Держи. Запускай тест давай.

— Лазарет, внимание.

— Правая клешня — пашет. Левая — пашет.

— Авицентр, левая клешня запаздывает.

— Это у вас, ваши проблемы. Клиента покажите.

— Смещаю картинку.

— Блин, ну и рожа! Гриша, тебе его жалко?

— Нет, Вадя, не жалко.

— Может, пусть дальше бьется с марсианами?

— Вот, сука. Наказание — дежурить во вторник. Они за выходные обожрутся, в понедельник держатся, а ко вторнику выдают марсиан.

— У них там четверг.

— Ну, тем более все через жопу.

— Лазарет! Алё! Ложи его на бок! Ах ты, черт, да держите же там! Ложи его на бок, блядь!

— Вадя, он нас увидел. Ему нас с экрана видно.

— Командир, мы и есть марсиане! Мы пришли!

— Гриша, подними очки на лоб, пусть он думает, что ты четырехглазый.

— Что, дядя? Думал, это белая горячка? Ни фига!

— Вадя, кончай пугать, он и так у них брыкается.

— Перестал.

— Авицентр, мы подводим манипулятор.

— Флаг вам в место по усмотрению и умолчанию. Все, больше не трогайте, дальше мы сами. Гриша, флэш.

— Сделано.

— Правый флэш.

— Сделано.

— Лазарет, покажите этикетку! Хорошо, заряжайте.

— Энтер. Так. Теперь джойстиком поводи. Так. Теперь кликай. Правой кнопкой.

— Не учи отца. . блины…

— Печь.

— Есть.

— Еть.

— Звиняйте, батьку. Так. Тяни мандрен. Попал, ты смотри.

— Медведь попадет.

— Так, молодец. Ногами уже не дергает. Пузырь его дальше.

— Орет чего-то, Вадя.

— Марсиан боится.

— Я не про то. Они его плохо вырубили.

— Плевать. Не хочу его грузить, еще двинет кони, и так отравленный.

— Лазарет, передавайте биохимию, прием. И газы крови.

— Блин, Гена, смотри — ну и цифирь. Такой вообще не должен жить.

— И не будет. Наше дело — достать острый предмет. Остальное… Эй, Лазарет, на спину его вертайте. Ремни пристегнуть, поле отгородить.

— Доктора! Лазарет-девятнадцать на линии, хотят бригаду.

— Капа, перекрой им эфир. Скажи, что у нас Удаленный Доступ, и перекрой.

— Перекрыла.

— Сказала?

— Ничего не стала говорить.

— Ну и правильно.

— Лазарет, поправьте лампу. Не трогайте манипуляторы, отойдите на хер! Гена, увеличь инструменты.

— Понял.

— Хорошо, вижу. Вадя, он держит давление?

— Как космонавт.

— Он и есть космонавт. Чего бы ему на Лазарете делать?

— Лазарет, обработайте поле.

— Поняли.

— Не «поняли», а «есть». Ничего, Лазарет, работайте, это я не вам.

— У нас все готово.

— Тогда разбегайтесь. Гриша, приступаем. Разрез.

— В смысле «Энтер».

— Он, родимый. Энтер. Глубже. Хорошо. Дядя, ку-ку! Привет от марсиан!

— Гриша, бери книзу. Хорошо, фиксируй.

— Манипулятор все-таки запаздывает.

— Ящик запишет. Но все равно отметь.

— Есть, сделал.

— Так. Идем вниз. Вот оно… Ух, ну и хреновина. Распорола ему все, гляди!

— Блядь, тут шить и шить.

— Вынимай эту розу прерий… или ветров, один черт… Гриша! Что ты делаешь?! Делит! Делит!!…

— Гена, она сложилась, эта хрень! Смотри, манипулятор защелкнула!..

— Отводи быстро!

— Нельзя! Я из него все кишки вытяну!

— Вот сука — я тебе говорил русским языком: «делит»! . .

— Чего говорил, чего твои говорилы?

— Вадя, что там динамика?

— Роняет все. Мы его теряем, как в старину.

— Ах, япона-мама. Капа, звони на этаж вирусологам. Пусть засылают вирус. Пусть сервер найдут погаже, помельче.

— Ай, беда!

— Ниччо, прорвемся. Асептика, блин! Антисептика.

— Врачи-убийцы такие, да?

— Ага. Сейчас у них там все зависнет, на вирус свалим.

— Это все равно, что плюнуть в разрез — лет двести назад.

— Нет, Гриша, не все равно. Мы в разрез не плюем. Мы страхуемся. Компутер — он железный, он как медведь.

— Клиент-то улыбается, смотри!

— Твоя взяла, дядя! Все! Поймал пришельца за машинную лапу! Только не жалуйся, что музыка недолго играла…

— Доктора, вирус пошел.

— Спасибо, Капа.

— Зря только мылись.

— А Капа?

— Ну, разве что Капа.

— Марс-Авицентр! Марс— Авицентр! Это Лазарет! У нас сбой программы! Все виснет, Марс-Авицентр!

— Вадя, ты связь обрубил?

— Давно уже.

— Все, Лазарет, авария. Красиво вы там живете, однако — манипуляторы у вас, растворы, удаленная связь, бригада на вас выходит по первому свисту… Это дорогого стоит!

— Капа, свяжись с вирусологами, пусть они им еще и защиту пробьют на хрен.

— Кинь зажигалку, Гена.

— Марсиане — аборигены, счет один-ноль в пользу марсиан.

— Капа, Лазарет-девятнадцатый еще на линии?

— Да, беснуются.

— Ну, давай.

 

(с) июнь 2002

ФОНАРЬ И АПТЕКА

Сначала предплечьем, под реберной дугой.

Стоишь так, постукиваешь, стараясь не запачкать свежевымытую руку. А халат — он на то и халат, для дряни. Ведешь воображаемую линию, разыскивая первый поясничный позвонок.

 Тело лежит на боку, гнутое.

 Как нашел — отсчитываешь: раз, два, три… Пока не нащупаешь зазор между четвертым и пятым позвонками. Или ниже. Нащупаешь — и ногтем делаешь отметочку, крест. Все похлопывания рукавом — насмарку, надо снова мыть руки. Ну, чуть-чуть: не так, как обычно моют, а спиртом, который сестра плеснет в подставленную горсточку. Интересно, можно что-нибудь плеснуть, цедя сквозь зубы? Черт ее знает, как это у нее получается, но плещет — как говорит.

 Перчаток не надо. Можно, конечно, истребовать, но это впадлу, матерые зубры так не поступают. Какие-такие перчатки?! Девяносто первый год на дворе. Всякая зараза, значит, уже есть, но ее пока будто и нет, одним словом — мало. В кожной клинике сестры у сифилитиков кровь берут без всяких перчаток. Насобачились, привыкли, «а-а!» — и рукой махнут.

 Красим йодом операционное поле, палочкой кнаружи, крестик моментально теряется. Дальше промываем спиртом, апельсиновый цвет размывается и становится бледно-лимонным. Вот он, крестик-то. Теперь укол.

 Если, конечно, в теле присутствует сознание. Бессознательному телу укол не нужен, потому что в уколе — слабенький новокаин, от которого лишь раздувает кожу и все, что под ней, так что потом из-за отека ни хрена не прощупать. Бессознательным впарывают сразу, без новокаина. Брыкнется, бывает, помычит: приснилось. А то и не брыкнется.

 Это все называется пункцией, когда, как выражаются грамотные пациенты, берут на анализ спинной мозг. И от которой двоюродной сестре, как только взяли, сразу стало плохо: ноги отнялись.

 Ну, никто уже и не спорит.

 Вообще, спинного мозга там никакого нет, там мешочек такой, с водичкой, ее-то и берут: посмотреть. Само по себе дело безобидное.

 Будь иначе, я бы и близко не подошел. Я ведь вовсе не матерый зубр, я только учусь. Ну, конечно, кое-что умею и знаю, но автоматизма пока еще нет. Практика нужна. А здесь — дежурство при клинике и кафедре, самая что ни на есть практика. Больные, которых привозят, о практике моей, разумеется, ничего не знают.

 Это только на бумаге все просто: завалил, согнул, позвонки проступили и разошлись, уколол, попал, высосал, улыбнулся. А если в нем, собаке, восемь пудов веса? Поди прощупай. Или хребет закостенел так, что не поймешь, где позвонки, а где между ними промежутки. Или если орет, или игла засирается. Или попался, как этот, что лежит, и это еще вопрос, кто попался — он или я.

 Яркий субъект. Запоминающийся. Как вы думаете, сколько ватников можно надеть на человека? Ночь, зима, минус двадцать. Мне отвечали по-разному, называли кто один, кто два, кто три. Четыре называли на всякий случай, для смеха, однако именно этот ответ и оказывался верным: четыре. На клиенте было четыре ватника, пропитанных чем-то жирным и похожих на листы прессованного железа. Ватники жили своей независимой жизнью, в них озабоченно копошились постояльцы, вступившие с хозяином не в паразитические, а уже в симбиотические отношения. Клиент лежал в приемном покое на лавочке, клубочком, немножко спал. Скорая помощь, которая спешила ему помочь, так торопилась, что даже не оставила никаких бумаг: ни кто, ни что, ни откуда. Их можно понять: главное — довезти. Одно дело — труп в машине, другое — труп в приемном отделении стационара. Случается, что трупом становятся как раз в машине, но выгружается как будто еще и не труп, а труп констатируется дежурной, напившейся чаю, службой. Потом — ситуация хрестоматийная, многократно описанная — бывает, что труп оживает вновь, слезает с лавочки и медленно, на четвереньках ползет к выходу. Жизнь в приемном покое замирает. Все делают вид, будто заняты чем угодно, только не хитрецом. Чаще всего глядят одним глазом в телевизор, а вторым исподтишка позыркивают: уполз или не уполз? «Давай, давай, родимый», — бормочут азартные губы, и тот старается. Вот он уже на крыльце. Вот переползает через дорогу. Вот переполз… готово! Там уже не наш участок! Там соседи, это их территория!

 Был такой фильм про милицию, назывался «Город принял». Там показано, как ночью встречаются две неотложные службы: медицинская и милицейская. Пустынная ночная улица, рафик и газик, очень трогательно. Из газика в рафик передают роженицу. Или наоборот, из рафика в газик, не помню. Я это к тому вспоминаю, что в работе милиции и дежурной медицинской службы и в самом деле много общего. Вот, например, вечный вопрос территории: чья она? Ну, это можно долго обсуждать.

 А этот, к несчастью, лежит и не уползает. Время суток: двадцать три ноль-ноль. Спать пора, но я уже начинаю кое-что понимать и догадываться, что сон мне не грозит. Лежит человек. Четыре ватника. Черная обувь. Штаны (пока не знаю, сколько). Треух. Борода. Лет — может, сорок, может — семьдесят. Пахнет так, что вопроса пил-не пил не возникает и хочется спросить, что еще делал, кроме как пил. Все это — на лавочке. Без бумаг и документов. Лежит. Дежурная смена смотрит телевизор. Я один, стою над ним, сжимая в кулачке неврологический молоток. Я должен проверить его рефлексы. Прямо через ватник, штаны, ботинки и бороду. Если не нравится, могу раздеть, никто не возражает. Никого другого этот изысканный стриптиз, естественно, не касается.

 Каждый раз, когда иду на дежурство, загадываю: проскочу — не проскочу? В ход идут всякие уловки: стараюсь не наступать на трещины в асфальте, стучу по дереву, плюю через плечо. Что-то я, видимо, сегодня упустил, потому что начинает разворачиваться история. Вот недавний пример: привезли копрофага. То есть пил человек день, пил второй, девятый, а после стал копрофагом: начал, стало быть, дерьмо жрать. Кого к нему надо вызвать? Кто ему нужен незамедлительно, по жизненным показаниям? Ну конечно же, невропатолог. И я пришел, и долго стоял, созерцая существо, рычавшее и хрипевшее на полу, временно лишенное в больничной обстановке желанного продукта. Этот случай стал в дальнейшем неким эталоном, «культовым» эпизодом, на который равняются все прочие. Десять баллов по субъективной шкале.

 Вспоминаю копрофага, прицениваюсь к спящему мужичку. Может, потянет на троечку — выкину быстро, и все дела. А может, и не на троечку…

 Проверяю рефлекс, но не классически, и даже не тот, что описан в учебнике и вообще проверяется. Просто бью молотком и с горечью думаю о юмористических программах, в которых огромный молоток является воплощением всего смешного; доктор лупит им больного, или только грозит, а у того уже что-то звякает, бренчит, булькает.

 Через полчаса мужичок садится, начинает чесаться. Лицо у него красное — отчасти из-за мороза, борода мышиного цвета, маленькие глазки сидят глубоко и смотрят кротко. Правда, несколько сонно. Взор, как говорится, не фиксированный.

 Вскоре проступают очертания трагедии.

— Я пребывал (sic!) в переходе метро, — сообщает бомжара. — Я просил подаяние…

В этой фразе слышится нечто святоотеческое.

Выясняется, что фарт ему в метро не шел: без всякого повода, ни за что и не про что мой пациент был избит резиновой дубинкой. Потом безбожники сволокли его в обезьянник, где якобы случились сомнительные судороги с потерей сознания, пеной, кусанием языка и прочими мелкими радостями.

 Я прикидываю, куда его сунуть. Поставлю сотрясение мозга и запихну в хирургию. Конечно, ни о какой неврологии не может быть и речи, меня убьют. Я представляю свою шибко правильную заведующую со всей ее четкой артикуляцией — что она мне скажет, обнаружив поутру в коридоре подобный подарок. Нет, только в хирургию. Сейчас пойду спать. Вот только снимок надо сделать, черепушку, так положено.

 Неопытный я, зеленый. Пора бы мне знать, что одно «положено» неумолимо влечет за собой следующее. Кроме того, я плохо разбираюсь в рентгенограммах черепа, где черт ногу сломит, и запросто могу зевнуть какую-нибудь трещинку. Итак, казалось бы, что доводов против снимка достаточно, но я, страхуя задницу, распоряжаюсь, и клиента увозят. Потом привозят, со снимком. Я всматриваюсь, и… сломано или не сломано? Тычу картинку всем подряд, все пожимают плечами, никто ничего не знает. А дело серьезное! Если черепушка проломлена, клиента надо отправлять в нейрохирургию — на другой-то конец города, ночью! Звонить, договариваться — это раз. Машину заказать и дождаться — это два. Третье самое главное: подтвердить диагноз. Пропунктировать, значит, и посмотреть, не натекло ли в мешочек, о котором говорил, кровищи, из мозгов. Двадцать четыре ноль-ноль, нового дня глоток.

 И я решаюсь. Набираюсь общеобязательной злобы, наглости, зову санитара.

 — Раздеть его! — приказываю строго. И сестрам: — Готовьте пункцию.

 Те морщатся, кривятся, смотрят на меня с высокомерной жалостью. Конечно, позови я их под лестницу, реакция была бы немного другой. Не скажу, что положительная, но более благосклонная.

 Вот тут-то и выясняется количество ватников. Отодрали первый, отодрали второй. Санитар недоволен, уходит за перчатками. Это показательно.

 Когда мужичка укладывают на стол, над ним взвивается пыльное облако. Это — перхоть, чесоточная пыль. У клиента чесотка, везде. О прочем не хочется думать. Один, например, двадцатилетний наркоман помер от дозы, а потом пришли анализы, так там был СПИД, сифилис, гепатит В, С, D, триппер и чесотка. А помер от дозы. Я глотаю слюну и, не желая дышать кожными чешуйками, требую себе маску. Процедурная сестра тоже проникается ситуацией и все швыряет, я вонзаю иглу, пациент моментально приходит в себя, выгибается в мостик и орет:

 — Это что ж получаются! Снова бьют!.. В милиции бьют, и в больнице тоже бьют!…

 — Тьфу! Тьфу! — мы с сестрой отмахиваемся от чесоточных вихрей и стараемся не дышать. — Лежи спокойно, сволочь!

 Колпак мне велик, съезжает на глаза, но я его не поправляю. Меньше вероятность схлопотать соринку, а соринка соринке рознь.

 Короче говоря, мужичок не дается. Он матерится, но довольно осторожно, без вывертов. А вот сопротивляется мастерски. Зову на помощь, приходят еще люди, сгибают его в бараний рог, я беспомощно тычусь ему в спину, словно передо мной — запароленный вход в пещеру Сезам, а может быть, выход на одноименную улицу. Еще неизвестно, что там, под кожей, меня поджидает. Спинная сухотка — это запросто. Правда, я в перчатках, но перчатки можно порвать.

 В конце концов я отступаюсь. Стою, передо мною ерзают татуированные ступни, надпись – «они устали». Это уже не ноги, это корни, которые грубо выдернули из сырой земли и, не отряхивая праха, переместили в процедурный кабинет. Тот хоть и не самый стерильный в мире, но тоже не конюшня.

 Следует хитрая запись: пункция невозможна по техническим причинам. Звоню, как и боялся, в нейрохирургию, сегодня дежурит семнадцатая больница, из истребительных. Еле дозваниваюсь. Мигом становится ясно, что нейрохирурги не лыком шиты, им мои технические трудности понятны.

 — Пропунктировать больного не можете! — рычит трубка.

 Приедут. Часа через три. Хорошо, что зима и мостов не разводят. Мужичка уже сняли со стола, налили ему сладкого чайку в железную кружку, дали булки с вареньем. Он вдумчиво кусает, прихлебывает. Всем кланяется, благодарит. Персонал, видя, что дело долгое, проникается к убогому смутной симпатией и подкармливает, как приблудного пса. Кто-то уже порывается застелить ему коечку. Я хожу взад-вперед, мучаясь и казнясь: правильно ли дернул людей? Сейчас приедут, глянут на снимок и ничего не скажут, только посмотрят…

 Когда приезжают, все примерно так и происходят, только быстрее. На снимок смотрят, на меня — нет, вообще. Мужичка хватают под микитки, волокут обратно, на стол. Нейрохирург приближается к нему, поигрывая шприцем и улыбаясь в добрые усы.

 — Так, дядя, если будешь рыпаться — мы тебя усыпим!

 Проклятый бомж с готовностью кивает. Понятное дело — он протрезвел, и все пойдет гладко, но залетные считают иначе, они по-другому оценивают ситуацию. Дескать, приехали профессионалы — и все технические трудности разрешились. Ну, Бог им судья. Впрочем, они свое дело действительно знают. Как только мужичок забирается на стол, нейрохирург, бросив беглый взгляд на «усталые ноги», с любопытством спрашивает:

 — Давно от Хозяина?

 То есть вопросов вроде тех, что был ли там вообще, не возникает.

 — Четыре месяца как, — радостно отзывается мужичок.

 Нейрохирург одним ударом вгоняет иглу, высасывает кровь.

 — Ну все, — говорит он мне. — У больного — перелом основания черепа, в операции не нуждается, мы его с собой не берем, может лежать в условиях терапевтического отделения.

 Вот и приехали.

 Я мчусь к конторке, подсаживаюсь, вкрадчиво шепчу:

 — Не берете — ладно. Только напишите — хирургического. Не надо терапевтического!

 Потому что терапевтическое — это мое, нервное, как я и боялся.

 — Формально же это травма, — шепчу я дальше. — Зачем же на терапию?

 Доктор весело скалится, качает головой, зачеркивает «терапевтического» и выводит: «хирургического». Встает, свистит коллегам, и все, не прощаясь, растворяются в зимней сказке. Ржут далекие кони, в небо взмывают волшебные сани, украшенные красным крестом.

 Я перевожу дыхание. Значит, со снимком все в порядке, перелом основания черепа на нем не рассмотреть. Звал на одно, а нашли другое. Ну, все равно кругом прав. Теперь мелочи. Сажусь на телефон, зову хирургов, наших. Я уже знаю, какие у них будут лица.

 Тем временем мужичок выходит из мойки, где его обработали из шланга. Одежду забрали в прожарку, и он, распаренный, завернут в три байковых одеяла. В мокрой бороде сверкают мутные капли. Он снова попивает чаек и расположен к беседам.

 — За что сидел-то? — спрашиваю я по-житейски: мол, чего там.

 — Убил я, — серьезно говорит мужичок. — Семнадцать годков отсидел. Сначала дали десять, а как убежал, так поймали и еще накинули.

 — Кого же ты убил?

 — Я слабый был, — вздыхает бородач. Он чавкает булкой, крошки аккуратно подбирает в ладонь. Сломанное основание черепа его не слишком тревожит. — Робкий очень. Девушка у меня была, а за ней два брата ходили. Вот они ее и обидели. Обидели, понятно? Жаль мне ее стало, а самому так еще обиднее, чем ей. Я на них: за что? И такой был пугливый, так их боялся, что одного сразу убил, а второго — погодя, когда догнал. Вот сюда ему засадил, — мужичок изгибается и заводит руку себе под лопатку.

 — Бывает, — говорю. А что мне еще сказать? Было же. Если было.

 — Ага, — дышит мужичок и смотрит в кружку. — А у тебя выпить нет?

 — Нет.

 — Ну, Христос с ним.

 …Приходят хирурги. Люди непричемные, крайние — что ж, такая у них судьба. Надо же кому-то быть крайним.

 — Вот, — я показываю им сначала запись, потом больного.

 Хирургов учить не надо, они народ понятливый. Старший только в глаза мне посмотрел, да головой покачал, но сам-то понимает, что уже не отвертишься.

 — Привозите, — соглашается он с безразличным вздохом.

 Институт большой, в нем корпусов с десяток; дежурная хирургия — на другом конце, в полукилометре от нас. Минус много градусов. Никто, никого, никуда и ни за что везти не собирается.

 — Ваш же больной, — говорит мне сестра. — Вы же его принимали. Вы и везите.

 Мне выкатывают шаткое креслице, дают одеял. Бомжа укутывают. Голова у него еще не высохла, и ее обматывают полотенцами. У меня ни куртки, ни шапки, идти за ними далеко, а я настолько зол, что холод и зной мне нипочем. С природой и Господом Богом я думаю посчитаться позднее.

 И вот пейзаж, заколдованный мир. Ночь, звезда говорит со звездою. Окна темны, людей не видно, сквозь решетки люков дышит горячим паром преисподняя. Похрустывая снежком, качу кресло, и мне кажется, что в мире нет никого, кроме нас, двух мелких припозднившихся муравейчиков. Улица, больничная аптека, холодный фонарь. Ух ты, даже канал есть — вот она, речка Карповка, совсем замерзла. Бомж что-то тихо бубнит, прощая и принимая звезды, небо, месяц, кресло и меня — за спиной не видного, но добродетельного, потому что везу.

 …Утром, на пятиминутке, докладываю о событиях вверенных мне суток. Моя тактика встречает полное понимание и одобрение.

 Еще через день, пробегая мимо хирургии, захожу справиться.

 — Который? — морщат лоб. — Ах, тот! Да он сбежал, еще до обхода. С утречка. Как только ему одежду вернули из прожарки. А он вам кто?

 — Товарищ по несчастью, — я разворачиваюсь и выхожу. Иду по делам. Какие-то у меня тогда были дела — сейчас и не вспомнить, какие.

(с) декабрь 2000

Зал ожидания

 

 

Одноколейка дышала дегтем, справа и слева вяло курились торфяники. Солнце палило белым огнем. От блеска бутылочного осколка пересыхало в горле. Воздух подрагивал, ангельское небо сияло, похожее на застывшую маску сумасшедшего. И не было жизни кроме растительной, да еще сам он присел на липкую шпалу – и все. Ни птицы, ни шмеля. И за отсутствием ветра – ни звука. Сумрачный лес разбух от внутреннего черного зноя и выглядел непролазным. Сверкающие рельсы сходились в далеком желтом поле.

Он начал думать, что опрометчиво углубился в глушь.

Еды пока хватало, хотя с консервами в жару могла случиться неприятность. Воды уже выхлестал суточную норму. Он прикинул и решил, что все-таки дойдет до поля и глянет, не видно ли какой хаты. Город остался верстах в пятидесяти, и необжитый край не мог тянуться бесконечно.

Кряхтя, поднялся. Кряхтел не от натуги – соскучился по живому звуку. Помогло. Оказалось вполне достаточно.

Людей он, понятно, не встретил. Поезд, который доставил его на станцию, был пуст. Машиниста не было, состав ехал сам по себе. Он постоял в кабине, глядя, как поворачиваются тумблеры и нажимаются кнопки. Еще месяц назад это зрелище повергло бы его в ужас, но теперь он привык. Зеленый змей остановился на нужной станции и дальше не пошел. Очевидно, так и стоял там до сих пор.

Город же был давно исхожен вдоль и поперек. Не обнаружив там за месяц ни единой живой души, он решил расширить зону поиска, но сильно не удаляться. В городе остались магазины, больницы, аптеки, горячая вода и канализация. Все исправно работало. Ходили пустые трамваи, ползли эскалаторы, по вечерам зажигались фонари, дымили трубы, выпекался хлеб. Горели даже окна жилых домов, но сколько он ни звонил и ни ломился в двери, никто не открыл. Однажды он вывернул из мостовой булыжник, разбил стекло и проник в квартиру первого этажа. Там было пусто. Он включил радио, телевизор; первое зашипело, второй запестрел. Он и не ждал ничего другого, так как уже попробовал дома, в свое первое пробуждение – тогда еще пытался куда-то звонить, и трубка отзывалась гудками, и никто не отвечал.

Он трясся от страха пару дней. На улицу, единожды туда сунувшись, больше не выходил. Потом разжегся любопытством.

 

***

 

— Голубушка, — скорбно молвил седовласый врач. – Не смею тешить вас надеждами. Мозг давно умер. Пора отключать аппарат. Судите сами: мне было бы выгоднее морочить вам голову, благо вы щедро оплачиваете наши услуги, но истина дороже.

Дородная дама тупо смотрела, как он перебирает курчавые волосы в проеме форменной рубахи.

— Вы слышите? Положение безнадежно.

Она очнулась.

— Давайте дождемся батюшку. Пусть он скажет.

Врач повел плечами.

— Как вам будет угодно. Мы можем держать его на аппарате годами, но я подозреваю, что духовенство со мной согласится. Ведь речь пойдет о душе? Мне кажется, что пора ей умиротвориться. Впрочем, это не моя епархия.

— Вот именно, — грубо ответила дама и поджала губы.

 

***

 

Начиналось все так: он проснулся и до выхода на улицу не замечал ничего необычного. Новые рамы почти не пропускали звук, и с проспекта не доносилось ни шороха. Жена, креативный директор в рекламной конторе, давно уехала. Умеренно страдая от выпитого на вчерашнем рауте, он накатил коньячку. Заел оливками. Рассеянно, чуть одурманенный, побрился и решил выпить кофе, но того почему-то не оказалось. Набросив куртку, он вышел во внутренний двор прямо в пижамных штанах. Это было в порядке вещей. Здесь жили только свои, пришельцы не допускались, входы и въезды перекрывались шлагбаумами и охранялись Жорой, Геной, Толиком и Николаем Николаевичем. Во дворе находились все магазины, какие бывают, в том числе оружейный и экзотический-зоологический. Отметив непривычную тишину на детской площадке, где не было ни молодых мам, ни старух, он направился в круглосуточный супермаркет купить заграничной еды повышенной питательности

Там до него дошло.

Зал вымер. Но все работало – например, эскалатор, спустивший его под землю. Датчики среагировали на какую-то ерунду в кармане и взвыли сиреной. Он намочил штаны. Его напугало безлюдье, а датчики только поставили точку. Оглядевшись, он бросился наутек. Взбежал наверх, выскочил наружу, помчался на проспект. Тот тоже был пуст. Тянулись припаркованные автомобили, вдалеке валил дым из фабричной трубы. Туда бы сбегать, наверняка кто-нибудь будет, но он пришел в понятную панику и рванул домой. Там заперся, выпил стакан коньяку, схватился за телефон. И дальше все развернулось загадочно, но уже предсказуемо. Просидев до полудня дома, он отважился выйти опять. На улице отметил, что живности не осталось вообще – ни кошек, ни голубей. Безмолвие было бы полным, не раздавайся порой технические шумы: то лязгало что-то, то стравливали пар, то стрекотал динамик на пешеходном переходе.

Выдержал полчаса.

Помчался домой, как ошпаренный, не в силах вынести пустоты.

 

***

 

Батюшка и дородная дама устроились в больничном холле среди кадок с пальмами. В тропическую остановку вторгались зычные голоса медсестер, уроженок средней полосы.

— Что же мне делать? – сокрушалась дама. – Отключить аппарат?

Батюшка был вдумчив и честен. Он помолчал и посидел со скрещенными на животе руками. Потом поискал в кучерявой бородке. Потеребил тощую косичку.

— Господь не велит, — изрек он в итоге.

— Но у меня скоро кончатся деньги.

— На вас не будет греха. Он ляжет на тех, кто выдернет вилку.

Подошел доктор. Он, оказывается, все слышал.

— Вот вы, говорите, святой отец, что Господь не велит. Переживаете за душу. А теперь подумайте, где она нынче, душа эта. Тело живет. Душе бы отправиться в рай, да никак. Хорошо ли это?

Батюшка глянул на него исподлобья. Он крепко задумался.

— Я должен посоветоваться с архимандритом. Пусть он благословит это дело, если сочтет, что вы правы.

 

***

 

Итак, он пришел в себя и сделал естественный вывод о неизвестном катаклизме. Возможно, никто никуда не делся и все на месте, но он никого не видит, потому что разминулся с людьми в реальности на долю секунды. Странно, однако, что он ни разу ни с кем не сшибся, не толкнул, не отдавил ногу, не напоролся на очередь в кассу, не сел на невидимые колени в самоходном трамвае. Через неделю он из чистого любопытства ограбил банк. Там замигало и завыло, как в супермаркете, но тем и кончилось, он беспрепятственно забрал ненужные деньги и с шиком посидел в ресторане. Правда, подать ему было некому, и он управился собственноручно на кухне, где все было не просто готово к поеданию, а разложено на тарелках. И не хватало живой музыки. Опившись, он устроил безобразие: разделся догола, плясал, скакал и выл, издавал непристойные звуки, бранился, кривлялся, справлял нужду, рисовал на стенах, бил посуду. За это ему ничего не сделали. Он поджег ресторан. Тот сгорел вместе с почтой, но пожарные не приехали.

Еще через неделю он с удивлением обнаружил, что чувствует себя хорошо и вполне доволен своим положением. Перспектива полного одиночества ему вдруг понравилась. Немного тревожило отсутствие женского общества, но он рассудил, что на свете есть много других удовольствий и жаловаться грех. Он мог делать что угодно и идти куда хочет. Еще одним поводом к беспокойству стала возможная болезнь. Куда податься, если заболит зуб, не говоря о недугах более серьезных? Он зашел в стоматологическую клинику. Там все было готово к работе – сверкало, благоухало антисептиком и оказалось включенным в розетку. Он улегся в кресло, закрыл глаза. Ощупал языком дырку на месте зуба, которого лишился три года назад. Затем его сморило, а когда он очнулся, дырки не стало. Зуб сидел прочно, как в юности. Тогда его разобрал истеричный смех. Без всякой причины он хохотал, шлепал себя по бедрам, утирал слезы и отдувался.

Не творит ли он окружающий мир? Вряд ли. Будь оно так, он бы летал или мгновенно перемещался из точки в точку, опять же понаделал себе пятиминутных самоликвидирующихся подруг. Но с ним определенно произошли изменения. Ему хорошо. Он был непрошибаемо глуп, когда испугался безлюдья. Мир пашет, он один и ни в чем не нуждается. И есть еще безмолвный зов, который все сильнее гонит его из города на поиски чего-то еще.

Нагулявшись и пресытившись, он отправился на вокзал, где уже ровно рокотала электричка.

 

***

 

— Скажу вам так, — произнес батюшка через четыре дня. – То, что творится с его душой, не ведомо никому. Понятно только, что она застряла и, вероятно, томится. Архимандрит согласился с вами. Вместо того, чтобы уйти, как положено, на мытарства, где с нее обдерут всякий грех, она прикипела к полумертвому телу, которое находится на полном обеспечении. Ему, если позволите так выразиться, разжевывают и кладут в рот. И тело, я полагаю, довольно. Но хорошо ли душе?

— Вот-вот, — кивнул доктор, — и я о том. Пусть она с миром отлетит и воплотится во что-нибудь свежее, а не нахлебничает.

— Церковь не признает переселения душ, — заметил батюшка.

— Я тоже, — сказала дама. – Пусть упокоится с Богом. Значит, вы все-таки советуете отключить аппарат?

— Пусть решит медицина, — скромно ответил тот и выставил желтоватые ладони. – Пожалуйте, доктор, на исповедь, если почувствуете за собой грех.

— То есть выдергивать вилку все-таки нехорошо?

— Мне отмщение, и Аз воздам, — туманно высказался батюшка.

— Так я и думал, — удовлетворенно кивнул доктор.

 

***

 

Одноколейка оборвалась резко. Вернее, уперлась в дрожащую молочную стену. Он прошел пять километров, отмечая, что солнце остановилось. Оно зависло в зените и шпарило все сильнее. Зов превратился в подобие нестерпимого зуда. Ноги шагали сами по себе, норовя наступать строго на шпалы, которые лежали слишком часто, и путник семенил. Он исполнялся уверенности, что все разрешится в конце пути, и не особенно удивился при виде стены, протянувшейся вверх и в стороны бесконечно.

Присел перед нею. Допил воду, зная откуда-то, что больше она не понадобится. Вытер платком шею, лицо и макушку. Перекурил, напряженно прислушиваясь и догадываясь, что скоро тишине конец. Потом поднялся на ноги и тронул молочную стену пальцем. Палец вошел легко и ничего не ощутил. Стена почему-то напоминала не столько туман, сколько суфле.

Он ждал, когда усилится зуд, и нарочно сдерживал себя, чтобы чесаться с большим удовольствием.

 

***

 

— Прощайте, уважаемый, — сказал доктор. – Покойтесь с миром.

И выдернул вилку.

 

***

 

Его сорвало с места и швырнуло за стену, где уже разгорались бурые, синие, красные, белые и зеленые коридоры.

 

***

 

Дама с плачем встала со стула, когда доктор вышел. Ее проводили в процедурный кабинет на укол реланиума.

 

***

 

Он воплотился заново и вырос таким эгоистом, такой редкой гнидой, что все только диву давались.

 

© ноябрь 2015 – январь 2016

Твердый знак

 

У доктора Пехова и в мыслях не было писать с твердым знаком. Просто однажды он заскучал и от нечего делать стал рисовать узоры. Каким-то бесом его вынесло на твердый знак. Он изобразил его раз, изобразил другой, потом потянулась целая цепочка, разбудившая представления о перьях и фиолетовых чернилах. Пехов изменял нажим и наклон, и буква становилась все изящнее; в какой-то момент она стала похожа на упрямый и быстроходный катер, который мчится, пригнувшись, к необозначенному причалу.

Доктор исписал лист с обеих сторон. И зачем-то поставил подпись: Пеховъ.

***

Неладное он заметил мгновенно – на следующий день, как только взялся за историю болезни. Твердым знаком украсилось несколько предлогов. Пехов зачеркнул лишнее и кое-как дописал, озадаченно качая головой. Со второй историей вышло хуже. Анахронизм прокрался в десяток имен существительных. Теша себя надеждой, что никто этого не заметит, он оставил все, как есть. А сам немного посидел, время от времени ударяя себя по правой руке.

Но это не помогло.

Прошло два дня, и твердыми знаками запестрели все его записи. Тут уж миром не обошлось. Неизвестно, кто обратил на них внимание первым, но в конце рабочего дня Пехова навестил заведующий. Человек это был мирный, циничный, многое повидавший. Он встретил бы вздохом даже сигнал из космоса.

— Что это, Геннадий Мироныч? – помахал заведующий справкой. – Почему вы пишете на дореволюционный манер?

Пехов развел руками.

— Сам не знаю, — признался он. – Оно само пишется. Боюсь, у меня возникла какая-то навязчивость.

— А в целом как? Хорошо себя чувствуете?

— Вполне, — искренне ответил Пехов.

Заведующий сверлил его оценивающим взглядом. Пехов понял, что его не хотят заподозрить в злом умысле, но полностью оного не исключают, ибо в медицине возможно все. Заведующему тоже была неприятна эта мысль. Он мог расправиться с негодяем, возникни такой, но не любил расправ.

— Идите домой, отдохните, — предложил он. – Попейте чего-нибудь.

Пехов и так собирался уходить, но все равно поблагодарил заведующего за душевную щедрость.

Дома он ничего не писал, и вечер прошел без событий.

***

Наваждение не прошло.

Пехов попробовал писать, где можно, по-латыни, благо имел некоторые способности к языкам и помнил из ее курса не только больше обычного, а даже сверх положенного. Но его, во-первых, никто не понял, а во-вторых, твердый знак прокрался и в иностранные слова.

Пехова принял местный психиатр. Пехов пришел к нему сам.

— Без бреда и обмана чувств! – бодро сказал тот. – Может быть, компульсия-обсессия. А может быть, и синдром Туретта! – добавил он неожиданно зловеще и сдвинул брови.

Пехов поежился. Он представил, как в скором времени начнет сокращаться всеми мускулами, приседать, приплясывать и выкрикивать бранные слова.

— Пожалуйте на гипноз, — пригласил его коллега. – Но сперва просветите голову. Мало ли что.

Пехову просветили голову и взяли у него все анализы. Ничего не нашли.

Гипноз ему тоже не помог.

***

— Геннадий Миронович, так не пойдет, — решительно заявил заведующий. – Что будет дальше? Фита и ять?

— Эти я не знаю, как пишутся, — ухватился за соломинку Пехов.

Тот отмахнулся.

— Лечитесь, прошу вас, иначе не знаю, чем это кончится.

Зато знал Пехов. Он уже побывал и у начмеда, и у главврача. Там господствовали самые нехорошие настроения.

Но помощь пришла с неожиданной стороны.

***

Доктор Пехов, что называется, не хватал с неба звезд. Доктором он был и слыл вполне рядовым. Правда, пациенты любили его за немногословие и вдумчивость. Пехов часто присаживался на койку, брал человека за руку и подолгу, проникновенно молчал. Между ним и подопечным как бы перекидывался незримый мост. Любое недомогание становилось серьезным, и клиент понимал, что и доктору ясно то же, а это главное. После этого Пехов резко светлел лицом, хлопал себя по бедрам и объявлял: «Ну, ничего! Не боги горшки обжигают!» От этого сразу делалось легче.

Когда твердый знак начал фигурировать в выписных документах, Пехову задали несколько осторожных вопросов. Тем дело и ограничилось, его ответы узнали все и приняли необычную орфографию как нечто неизбежное и непоправимое. Злое ли, доброе – Бог весть. Дальше о Пехове пошла слава.

Впечатления пациентов накопились, объединились и достигли критической массы, после чего количество переходит в качество. Удивительно, но твердый знак вдруг понравился очень многим. В нем читалась оригинальная солидность. Все больше больных шло к заведующему, а то и выше, с просьбой вверить их судьбу доктору Пехову. В нем, говорили они, есть старая основательность. Это было тем более странно, что Пехов был сравнительно молод.

— Это я понимаю! – радовался какой-то дед, выбив такое одолжение. – Это дело!

Положение изменилось бесповоротно, когда к Пехову обратился смущенный коллега.

— Мироныч, — сказал он. – Напиши моему придурку выписку, а? С меня причитается.

Пехов не стал упираться и написал. Твердый знак красовался во всех положенных местах.

— А почему ты сам не хочешь? – спросил он, отдавая бумажку. – Это же просто.

— Побаиваюсь, — честно признался тот. – Вдруг тоже привяжется!

***

Прошло время, и Пехова завалили писаниной. Под это дело он выбил себе совместительство.

— Вы неплохой работник, Пехов, — сказал ему главврач. – Только борзеть не надо.

Но тот уже оборзел.

— Не хочу спешить с выводами, — заявил он, — но создается впечатление, что моя орфография оказывает психотерапевтическое воздействие. И жалоб меньше. Я подумываю написать небольшую работу и взять патент.

— С твердым знаком напишете? – не удержался главный.

— Набью на компьютере, — невозмутимо ответил Пехов. – Там у меня получается по-старому. То есть по-новому. Короче говоря, без архаизмов.

— А в политику не собираетесь? Твердый знак как символ незыблемости основ.

— Посмотрим, — пожал плечами Пехов. – Мысль интересная.

Когда он ушел, главврач позвонил профессору, который курировал больницу, разбирал сложные случаи и занимался наукой.

***

Главврач пошутил нехорошо, но мысль о политической карьере запала Пехову в душу. Впрочем, сначала требовался научный фундамент, и в этом смысле содействие профессора было совершенно необходимо.

Тот и пришел, прямо на следующий день. Коротко кивнул, уселся в кресло, утомленно пригладил редкие волосы. Лицо у профессора напоминало морду хорька: вытянутое рыльце с настороженно подрагивающими ноздрями.

— Чем вы располагаете, коллега? – спросил он без обиняков после минутного молчания.

Пехов без слов показал ему огромный металлический твердый знак: сувенир, собственноручно изготовленный одним пациентом. Твердый знак стоял за его столом в нише книжного шкафа, откуда пришлось вынуть толстые лекарственные справочники.

— Убедительно, — кивнул профессор. – Я предлагаю вам собрать статистику и действительно написать статью.

— Авторство, как я догадываюсь, пополам? – осведомился Пехов.

С профессором редко разговаривали в таком ключе.

— Авторство будет ваше, — ответил он бесцветным голосом. – Под моим руководством.

Пехов решил, что спорить преждевременно.

— Статистику я соберу за пару дней, — сказал он. – Правда, у меня нет литературных способностей. Я никогда не писал статей. Конечно, не боги горшки обжигают…

— Не тревожьтесь об этом, — сказал профессор. – У меня хорошие консультанты.

***

Твердый знак, стоявший в книжном шкафу, был не просто сувенир, а графин. Поскольку с некоторых пор коньяк у доктора Пехова не переводился, он начал использовать подарок по назначению. Никому из окружающих не приходило в голову принять твердый знак за нечто большее, имеющее в себе. Пехов стал попивать больше обычного. На здоровье пациентов это совершенно не отражалось, однако главврач однажды вошел, не стучась – как ему и подобало, — и опустился напротив Пехова в кресло.

— Я долго молчал, — признался он после неприятной паузы. – Но мне докладывают о вас возмутительные вещи.

— Больные? – осведомился Пехов.

— Еще не хватало. Нет. Пока что ваши коллеги.

— Завидуют, — отозвался Пехов развязно, благо минут за десять до прихода начальства приложился к твердому знаку.

— Боюсь, что нам придется отказаться от ваших услуг.

— Подождите до завтра, — попросил тот. – Вам принесут штук тридцать благодарностей. Как лучше – чтобы все подписи на одном листе или хотите пачку? Для солидности?

— Мне не нужны…

— Копии отправятся в газету, — перебил его Пехов. – Плюс это.

Он вытащил из ящика стола брошюру.

— Сигнальный экземпляр.

Главврач прочел: «Оптимизация лечебных услуг с элементами традиционалистской психотерапии в условиях экономического кризиса».

— Вы, помнится, предложили мне пойти в политику, и я подумал, что, может, и правда стоит. В местные органы. У меня лежит казак, я с ним переговорил – он обещает, что его товарищи поддержат.

Подогретый из твердого знака, Пехов непринужденно молол все, что лезло в голову.

— Он вообще атаман. Пожалуй, можно и партию…

Главврач бросил брошюру на стол и молча вышел.

***

Все кончилось неожиданно быстро. Благодетель, премировавший Пехова волшебной буквой, поступил заново с очередным обострением. Ночью он крепко выпил, где-то нашел отвертку и гонялся с нею за сестрами. Звали его Пилорамыч. Дежурный врач сделал запись, и Пехов был поставлен перед необходимостью выписать буяна. Тот вошел в кабинет мрачный, пошатываясь, невкусно дыша и с тяжелым взглядом.

— Ты что, доктор? – спросил он. – Меня – и гнать?

Он не сказал про твердый знак, но выразительно на него посмотрел.

— Я бессилен, — развел руками Пехов.

— Да перестань. Мы с тобой оба из народа. Ты же русский! Жидовская морда написала, а ты стелешься.

Ночью дежурил Лазарь Осипович Финкельштейн. В душе Пехов с Пилорамычем согласился. Но вслух сказал:

— Ничего не могу сделать.

И уткнулся в бумаги, готовый начертать «выписанъ за нарушение больничного режима». Еще подумал, не пора ли писать «больничнаго». Тогда Пилорамыч, качнувшись, взял твердый знак и со всей мочи ударил Пехова по голове.

Сувенир был заполнен доверху, а потому увесист, Пехов еще не успел отпить.

Пилорамыча скрутили и отволокли в учреждение, которое тоже оказывает помощь населению, но на другой манер.

Геннадий Мироныч пролежал в родной больнице полтора месяца. Выписавшись, он уже до конца своих дней не мог написать ничего, кроме твердого знака. Как и выговорить.

© ноябрь 2016