Белый танец (Собака Раппопорта, книга третья)

Собака Раппопорта

 

Книга третья

 

Белый Танец

 

«Если какие-то часы показывают без двадцати пяти десять,

а через некоторое время без двадцати пяти десять покажут другие часы,

глупо делать вывод, что вторые часы подражают первым».

 

О. Памук. «Черная книга».

 

Часть первая

 

1

 

— Ваш энтузиазм достоин похвалы, — Мортенсон говорил учтиво, с чрезвычайной осторожностью. Многолетняя работа с душевнобольными приучила его к преувеличенной вежливости. В любом собеседнике он видел возможного сумасшедшего: если не спятил сейчас, то никто не поручится, что не спятит через пару минут. – Но вы, голубушка, не вполне понимаете нашу специфику. Бога ради, не подумайте, я ни секунды не сомневаюсь в вашей квалификации. Однако опыта у вас немного; вы молоды, горячи, романтичны…

Главврач состроил жалобную гримасу, исподлобья взглянул на рослую, румяную красавицу, расположившуюся напротив. Анна Тарасовна была живописна. Она прямо-таки дышала обманчивым душевным здоровьем, и несомненным физическим – тоже, она распространяла оба вида здоровья, как это принято, скажем, в мире зеленых насаждений, где с удовольствием усваивается вредный углекислый газ и бескорыстно выделяется животворящий кислород. Анне Тарасовне было лет тридцать. Неполных, скорее всего. Мощные руки-ноги, пышные брови, короткая стрижка, волосы высветлены. На груди лопался твердый импортный халат.

— Прекрасно представляю! – Анна Тарасовна возразила пылко, внутренне уподобившись призовой лошади, берущей барьер за барьером. – Ваша специфика… наша специфика, — поправилась она, — мне хорошо известна. У меня же, Наум Борисович, ординатура за плечами.

— Я знаю, — Мортенсон закивал, прижал руку к груди, широко распахнул глаза. – Ординатура – это замечательно. Но вряд ли вы имели возможность практиковать там то, что предполагаете устроить в наших убогих стенах. В кино и книжках это, возможно, и срабатывает. Гнездо кукушки, гуманизм, победа разума и так далее. Но суровая психиатрическая реальность… как бы выразиться помягче… не оставляет больших надежд.

Красавица снисходительно улыбнулась:

— Но в принципе вы же не против, Наум Борисович?

Главврач вздохнул. Снисходительность Анны Тарасовны объяснялась легко. Ставка — есть, психотерапии – быть. Отчего бы не в том виде, в каком она предлагает? Ему и в самом деле нет никакого смысла противиться.

— На Западе без этого ни шагу, — Анна Тарасовна пожала плечами.

— Ну конечно, вы считаете меня ретроградом, — усмехнулся Мортенсон. – Старая история. Конфликт поколений. Галоперидол устарел. Молодой максимализм против…

Он замолчал, пытаясь сообразить, против чего направлен молодой максимализм.

— Максимализм у меня, — улыбнулась Анна Тарасовна. – А черно-белые краски – у вас. Разве не странно?

Мортенсон поморщился:

— Вот только этого не надо, убедительно прошу. Хотя бы на мне не отрабатывайте ваши методы.

— Техники, — поправила его та.

— Да, виноват. Техники. Не отрабатывайте их на мне. Иначе я оглянуться не успею, как запляшу, запою… и что там у вас еще предусмотрено?

Наглая девка принялась загибать пальцы:

— Танцевальная двигательная терапия. Арт-терапия. Работа с голосом. Психосинтез. Феноменологическая мультимедийная терапия. Первичная интеграция. Астрологическое консультирование…

Мортенсон выставил ладонь:

— Помилосердствуйте – хватит. Более чем. Значит, будете лечить песнями и криками? Мало нам здесь дурдома…

— Именно что много, — подхватила Анна Тарасовна. – Мы канализируем энергию в социально приемлемое русло.

И замолчала. Стало тихо.

— Канализируем, — задумчиво повторил главврач.

Он тупо смотрел перед собой, пока не осознал, что упирается взглядом в коленку Анны Тарасовны. Халат был короток, а коленка расположилась поверх другой. Мортенсон был не настолько стар, как позволяла подозревать его манера вести разговор. Не того поколения, которому только и остается, что конфликтовать. Он не ссорился с молодежью, он даже дружил с ней при удобном случае, особенно если молодежь числилась в среднем медицинском составе. Добрый, чуть огорченный спаниель в лице Наума Борисовича на миг превратился в слюнявого бульдога.

— Я думаю организовать лечебную театральную труппу, — продолжила Анна Тарасовна, не меняя позы. – Творческий коллектив под названием «Белый танец».

— Почему – «Белый танец»? – машинально спросил главврач. – В честь белой горячки?

— Это аллегория, метафора – как хотите. Во-первых, я женщина, и я приглашаю танцевать. Во-вторых, на мне белый халат.

— Выступать собираетесь? – осведомился Мортенсон.

— Почему бы и нет? Даже дауны выступают.

— Да кроме них и не выступает никто…

— Танцуют все. Даже люди с ограниченными возможностями.

Наум Борисович испытал раздражение. Красавица подавляла его, унижала, умаляла, и он ощущал себя мелким в собственном кабинете, а такое случалось нечасто. Он был жалок в своем хирургическом халате, которому почему-то отдавал предпочтение – глухому и вспученному пузырем спереди, с тесемочками-бантиками сзади; раньше-то такое одеяние считалось в порядке вещей, но в дальнейшем вытеснилось другими моделями, а Мортенсон остался как был, умышленно подчеркивая свою реликтовость и, следовательно, авторитетность. Из нового, модного он позволял себе лишь опознавательную табличку-бейджик на груди, предмет неизменного интереса со стороны пациентов, которые всякий раз, как будто впервые, усматривали в этой штуковине некий скрытый смысл, личный для каждого – норовили изогнуться, заглянуть с тыла, подцепить, качнуть… сейчас Мортенсон понимал, насколько нелепо он выглядит в древнем халате, занятый пустопорожними разговорами о неизбежном.

Да и пусть пляшут, подумал он. Все равно этой лавочке крышка. И очень скоро. Тогда и выяснится, кто тут авторитет – кто выплывет, а кто пойдет ко дну.

 

 

 

2

 

Сумасшедший дом, куда заточили Ивана Павловича Ватникова, сильно отличался от родной «Чеховки». В нехорошем смысле. Иван Павлович уже не мог рассчитывать на отдельную палату – таких здесь не было вообще. Он оказался в общей, очень большой по «чеховским» меркам, камере без двери; все оставалось на виду, и грустные мелочи бытового существования отслеживались сестрами и санитарами, врожденная грубость которых не встречала здесь никаких препятствий.

В этом дурдоме уже никто не разрешил бы Ивану Павловичу разгуливать по этажам и заниматься расследованиями в их классическом виде. Отсутствие дверей в палатах уравновешивалось вагонными ключами-замками, которые перекрывали все входы и выходы из отделения. Все это было отлично знакомо Ватникову, он и сам не однажды ходил с подобным ключом в кармане, и даже иной раз стыдился глупого чувства собственного превосходства, невольно сопоставляясь с узниками разного рода лечебных цитаделей.

Общество, правда, не так уж разительно отличалось от прежнего. Иногда казалось, что разницы вовсе нет. Преобладали все те же любители боярышника и овсянки, они просто переселились на другую планету в своем опасном космическом путешествии. Главной бедой было то, что ни овсянки, ни боярышника достать здесь было нельзя ни за какие деньги. То, что большинство заключенных уже не нуждалось в них, благо те успели сделать с собой все, что умели, не утешало.

Еще одной неприятной особенностью было постоянство состава. Публика оседала здесь всерьез и надолго, а если кто и просился на выписку, то делал это по причине простительной невменяемости, из-за которой он, собственно говоря, сюда и попадал. Казалось, что в таком замкнутом мужском коллективе неизбежно должны появиться традиции, правила и обычаи. Что это за обычаи – представить нетрудно любому, кто хотя бы понаслышке знаком с нравами тюремной среды, в лучшем случае – казарменной. Но их-то и не было, традиций, потому что о них, даже негласных, приходится договариваться, а договориться здесь можно было далеко не со всеми. Некоторые не то что не договаривались, но и вообще не разговаривали; иные, напротив, были весьма словоохотливыми, но содержание их речей исключало всякую возможность диалога. Незыблемым оставалось лишь одно правило: каждый сам за себя, причем не в силу сознательного выбора, а за отсутствием иных возможностей. Так называемый экзистенциализм с его космическим одиночеством был налицо, проявляясь не на каком-то мутном метафизическом уровне, но на самом что ни на есть бытовом. Иван Павлович понял это мгновенно, когда сосед молча взял его зубную щетку и пошел с ней куда-то, не имея ни цели, ни смысла.

Как психиатр Ватников не раз соприкасался с этим миром, но это не прибавляло ему знания, благо он всегда находился по другую сторону стекла. Истинное познание возможно лишь с превращением субъекта в объект – и наоборот. Оказавшись, таким образом, вещью в себе, Иван Павлович быстро понял, почем фунт лиха.

— Что это? – поинтересовался Иван Павлович в процедурной, при виде шприца, сразу по прибытии в отделение.

— Лекарство, — объяснила сестра.

И вколола лекарство.

Иван Павлович не помнил, как оказался на койке. Кроме того, он прочно позабыл некоторые важные автобиографические подробности.

К тому же не понимал, сидит он или лежит.

Койка была сиротская, модели времен строительства социализма. Тощее серое одеялко, украшенное поперечной синей полосой; подушка, сильно похожая на блин. Таких кроватей насчитывалось восемь штук; обитатели палаты бродили в проходах.

Буйных и опасных в этом отделении не держали. Только безопасных. То есть поначалу все они если и не были опасными, то могли сделаться таковыми в любой момент, но для таких существовало особое крыло, откуда буянов постепенно высаживали на здешнюю грядку. Так было, например, с Императором Советского Союза, который при поступлении держался очень грозно, а взят был за то, что расколотил в своем дворе молотком какие-то трубы, утверждая, что живых закапывать в землю нельзя. Короновался он уже в ходе лечения. Он носил корону из фольги, называя ее планетой Луной, а себя – фиалкой, и утверждал, что обладает золотым императорским радиоприемником.

Император обосновался в углу; рядом с ним жил Октябрь Брежнев. Это был обычный дебил, допившийся до полного слабоумия, благодаря которому придумал, как ему казалось, удачный псевдоним.

— Вы знаете, как меня зовут? – спросил он у Ватникова, едва тот вошел в палату.

Иван Павлович не знал. Октябрь Брежнев назвался. Простоватый и разговорчивый, он несколько переразвился в этих качествах.

Ивану Павловичу захотелось умереть.

…Толя Горкин, пожилой мужчина с хроническим изумлением на лице, занимался изданием приказов по армии, подписываясь попеременно Ворошиловым и Сталиным. Эти фамилии он, в отличие от Октября, не считал псевдонимами. Содержание приказов оставалось тайной, потому что в них не было ничего, кроме номера (один и два) и подписи.

У Михаила Михайловича Михайлова не было лба. Подбородка тоже недоставало. Он родился таким, так и не уяснив, что же с ним приключилось. Он ничего не писал. Разговаривал он так себе, не слишком утруждаясь артикуляцией, и выводил невразумительные жалостные трели, похожие на птичьи, и сам напоминал птицу-выпь, ибо нехватка некоторых частей лицевого черепа компенсировалась огромным носом и гипертрофированной верхней губой, нависавшей над тоненькой нижней.

Чреков, невысокий тип сантехнической наружности, страдал мутизмом. Он молчал. Никто не знал, с чем это связано, и выяснение обстоятельств тянулось уже несколько лет.

По соседству с Ватниковым жил Неизвестный, поступивший в больницу сравнительно недавно. Это был очень общительный, словоохотливый человек, никогда не отказывавшийся помочь персоналу в установлении собственной личности. Затруднение заключалось в том, что он всякий раз назывался новым именем, порой весьма диковинным, но всегда – с искренней убежденностью; столь же разнились его сообщения о месте и времени рождения, роде деятельности, перенесенных болезнях и вредных привычках; насчет всего перечисленного он иногда сообщал совершенно фантастические вещи. От сказанного, когда ему деликатно указывали на некоторую бредовость оного, отказывался легко и быстро предлагал новую версию, не только насчет себя, но и всего на свете.

Самым благодарным слушателем Неизвестного был Габидулин. С ним самим, с Габидулиным, дело вообще обстояло странно. У многих складывалось впечатление, что это вполне нормальный человек, и настораживало лишь то, что сам он нисколько не возражал против своего содержания под стражей. Он кое-что писал, да, и это были тексты, как две капли воды похожие на передовицы советских газет. Габидулин тиражировал простые и всем понятные, ни в ком не вызывающие протеста бюллетени под заголовками : «КПСС – направляющая сила развития советского общества», «Ленинским курсом» и «Партия – наш рулевой». Писал он все это сосредоточенно, высунув язык. В старые времена его записки вполне могли бы сойти за рукописные статьи, ожидающие публикации на столе какого-нибудь редактора, и только косая надпись, начертанная на титульном листе чужим почерком, выдавала неладное. Надпись гласила: «В историю болезни». Ниже стояла подпись дежурного врача.

Оставались еще трое. Это были алкоголики Лавров, Демушкин и Никитин. Лавров был отставным пилотом-вертолетчиком, его взяли в тот момент, когда он сетовал на пропеллер, который рос у него на спине и очень некстати отказал, так что Лавров не дотянул до Смоленска и вынужден был садиться в Саратове. Демушкин прикармливал воображаемых крыс и больше лежал. Никитин просто не понимал, где и зачем находится, и, когда не спал, всем надоедал одними и теми же вопросами.

Короче говоря, Ивану Павловичу Ватникову было с кем перекинуться словом, но это его не радовало.

 

3

 

Внутренний Хомский после укола притих.

И внешний тоже.

В этом заключалась главная печальная новость. Лишившись сопровождения, Иван Павлович окончательно пал духом.

Поэтому допрос, который устроил ему лечащий доктор, не столько огорчил его, сколько удивил. Ватников не понимал, как можно делать столь дикие выводы из их с Хомским стройных следственных умозаключений.

В докторах у Ватникова оказался Тихон Лазаревич Метс.

Это был, как заключил Иван Павлович, безжалостный человек, умело скрывавший свою лютую сущность под обманчивой личиной участливого балагура. Расположив к себе собеседника, опытный Метс, проработавший в больнице без малого тридцать лет, умолкал и предоставлял несчастному самостоятельно вырыть себе могилу. Лучшего инструмента чем искренний и подробный рассказ нельзя было и придумать.

Тихон Лазаревич выждал, пока оглушающее действие укола сойдет на нет, и привел Ватникова в ординаторскую. Уселся за стол, развернул историю болезни. Озабоченно поднял брови:

— Так что там стряслось с этой собакой, Иван Павлович? Расскажите мне скоренько…

Он говорил небрежно, показывая, что дело не стоит выеденного яйца. Какой-то досадный пустяк, путаница, в которой такие стреляные воробьи, как они двое, разберутся легко и быстро.

Ватников не стал ничего скрывать.

— Эту собаку создал наш начмед. Он провоцировал антисанитарию и беспорядки, пришил ей пятую ногу, потому что раньше занимался оперативной хирургией в Академии. Его зовут Д’Арсонваль. Он потомок. Он метил на место нашего главного врача. Чтобы остановить его, я изловил собаку, разорвал пополам и бросил в котел с супом.

— Понятно, — понимающе кивнул Тихон Лазаревич и начал рыться в ящике стола. Достал силомер, вручил Ватникову: — Прошу, Иван Павлович. Жмите изо всех сил.

— Я догадываюсь, к чему вы клоните. Считаете, что черта с два я разорву собаку?

Иван Павлович стиснул устройство в кулаке. Результат удручал.

Не дожидаясь комментариев, Иван Павлович пожал плечами:

— На больничной каше силачом не станешь. Но у меня был аффект. Вы же прекрасно знаете, что в состоянии аффекта силы удесятеряются. Человек способен творить невероятные вещи.

— Вы совершенно правы, — подхватил Метс. – Отрадно слышать, что вы признаете аффект. Итак, он был, этот аффект, не правда ли? Вы этого не отрицаете? Вы же сами это сказали.

Ватников поморщился:

— Ну да, я сам сказал – что с того? Если бы вы были там, вы разорвали бы не собаку, а начмеда. Но на него мне никакого аффекта не хватило бы… Правда, я был не один, но мой напарник тоже не боец.

— Не один? – Тихон Лазаревич так обрадовался, что даже выкрикнул этот вопрос и прихлопнул ладонью по столу. – Ну так все разрешится, если у вас есть свидетель! Кто же с вами был?

Иван Павлович прикусил язык.

— Да так, — ответил он нехотя. – Один знакомый…

— Кто он такой? – нетерпеливо спросил Метс. – Почему не вступился за вас?

Тихон Лазаревич подался вперед. Добавочный подбородок сгладился, пегая прядь наискось пересекала лоб, верхняя губа, чуть вздернутая, обнажила мощные резцы.

Ватников решил говорить правду, потому что, как-никак, общался с коллегой. Но излагать вознамерился по возможности обтекаемо, в общих чертах.

— Видите ли, этого знакомого нет в живых. Он был со мной в переносном смысле, в виде дополнительной душевной сущности… Это не человек в полном смысле этого слова, а как бы выразиться… это автономный эмоционально-когнитивный комплекс. Его фамилия Хомский. Он помогал мне разоблачить врача-убийцу Прятова.

Тихон Лазаревич взялся за ручку и начал писать.

— Как, вы сказали, фамилия автономного комплекса?

— Хомский, — повторил Иван Павлович.

— И вы, значит, разрывали собаку вдвоем?

— Отчасти – да. Он расконсервировал мой внутренний резерв, действуя изнутри же.

Метс отложил ручку.

— Меня вот что удивляет, — сообщил он деловым тоном, словно забыв уже о существовании свидетеля и потеряв к нему интерес. – Почему никто из больных не пожаловался на собаку в супе?

Ватников усмехнулся и махнул рукой:

— А то вы не знаете, чем нас кормят. Никто не удивляется.

— Верно, — согласился Метс, и это было сказано от души. – Там сам дьявол не поймет, что положено. Однако – шерсть! Шкура. Это вопиющий факт. Шкуру ни с чем не спутаешь.

— Куриные ноги подают невыщипанные, — отозвался Ватников.

— Это так, — с чувством откликнулся Тихон Лазаревич.

— Ну и все тогда, — Иван Павлович сердито замолчал. Он сидел, обхватив себя руками, словно озяб.

Метс покачал головой. Кулинарная солидарность исчерпала себя.

— Не совсем все, Иван Павлович. Расскажите мне об этом убийце, Прятове.

— А что о нем рассказывать? – горько произнес Ватников. – Гуляет где-то, на свободе. Один пациент собрался написать на него жалобу, и Прятов убил его в туалете. Выманил туда, якобы спрятаться от военного комиссара, а сам улегся на его место, не снимая ботинок. Но Хомский догадался.

— Хорошо, с этим понятно. А зачем же вы пили овсянку и боярышник?

Ватников запнулся.

— Как вам сказать… Гениальность всегда сочетается с некой зависимостью. Достоевский увлекался рулеткой. Шерлок Холмс – кокаином. Всегда имеется внешний фактор, который стимулирует озарение. К сожалению, общественное мнение не видит в этих факторах ничего помимо порока.

— То есть боярышник делает вас гениальным, не так ли?

Иван Павлович досадливо скривился:

— Да Господь с вами. Какой из меня гений? Вот Хомский – он да, он гениален.

— Так кто же тогда пил боярышник, вы или Хомский?

— Боярышник – обязательное условие появления Хомского. С тех пор, как он погиб. Поэтому я был вынужден участвовать.

Тихон Лазаревич немного отъехал на стуле из-за стола и оценил Ивана Павловича в перспективе.

— Мне бы очень хотелось побеседовать с Хомским, — заметил он вкрадчиво. Это была нехорошая вкрадчивость, отлично знакомая Ватникову. Когда-то он и сам поступал не лучше, ощущая себя котом, который замер перед последним прыжком в направлении зазевавшейся мыши, и когти уже выпущены.

— Вряд ли это возможно, — сказал Ватников. – Без внешнего фактора.

— Я подожду, — заверил его Метс. – Мне кажется, что внешний фактор воздействовал на вас столь долго и основательно, что Хомский появится без приглашения и без заклинаний. Рано или поздно. Вы же никуда не торопитесь? Выписываться не думаете?

Иван Павлович обреченно вздохнул.

— Куда я пойду такой? Но здесь гнусно. Пахнет капустой и гречневой кашей, круглые сутки, даже когда их нет, и меня тошнит. Если только погулять?

— Об этом не может быть и речи, — с неоправданной жесткостью возразил Тихон Лазаревич. – Сначала я должен переговорить с Хомским. Вот когда он пожалует и мы с ним все обсудим, тогда потолкуем и о видах на будущее.

 

 

4

 

Иван Павловича не покидало подозрение, что если Хомский объявится, то это событие не облегчит выписку, а вовсе даже наоборот. Почему это было так, он не знал, но принял решение повременить с откровениями, случись такая история.

Пристрастившись к Хомскому, он не переставал его ждать. Очень скоро Ватников перенял манеру своих соседей бродить по палате, присоединился к ним и время от времени заглядывал в глаза то Императору, то Михайлову, то Неизвестному, а то и кому-то еще – в надежде открыть в них Хомского, который, как полагал Иван Павлович, обладал способностью к перевоплощению и мог скрываться под чужой личиной. Однажды он по-новому взглянул и на Тихона Лазаревича, гадая, не спрятался ли в том Хомский. Метс по-своему понял этот пытливый взгляд, и число таблеток, которые выдавали Ватникову, удвоилось.

— Ваня, куда пошел? Рот открой, — придержала его Кира Кимовна, медсестра, женщина проницательная.

Иван Павлович, униженный таким обращением, разинул рот, и Кира Кимовна заглянула туда.

— Высуни язык, — не унималась она.

Убедившись, что таблетки проглочены по-настоящему, надсмотрщица отвернулась. Ватников расстраивался. Он догадывался, что Хомский несовместим с таблетками. Но его неожиданно успокоил Император, непостижимым образом угадавший причину расстройства Ивана Павловича. Император в сотый раз проходил мимо, сам себе увлеченно рассказывая про какую-то императрицу, и вдруг, не останавливаясь, ухватил Ватникова за рукав, повернулся к нему и серьезно улыбнулся:

— Они на нас действуют иначе, — сказал Император. – Их надо пить с закрытыми глазами. Вот так, — он присел на корточки и пошел гусиным шагом. Правда, глаза у него оставались открытыми и даже вытаращенными. Но Иван Павлович моментально понял, что тот имел в виду.

Немного успокоенный, он сел на кровать, положил руки на колени и уставился в зарешеченное окно, за которым маячил ненастный день – не то осенний, не то весенний, но очень похожий на Октября Брежнева.

Рядом с Иваном Павловичем значительно молчал Чреков.

Ватников ощущал с ним родство. Известно, что существуют люди, с которыми хорошо просто молчать, ибо все сказано. С Чрековым не было сказано ничего, но это и не требовалось, все было ясно. Молчалось с ним замечательно. Ватников подумал, что хорошо бы так промолчать всю оставшуюся жизнь, каковой мысли в немалой степени способствовали таблетки, уже рассосавшиеся в желудке, но тут пустота задрожала, напряглась и родила Анну Тарасовну. Пишут, что так же примерно произошло сотворение мира: не было ничего – и вдруг все появилось.

Анна Тарасовна дотронулась до Ивана Павловича.

— Пойдемте, — позвала она мягко. – Просыпайтесь, Иван Павлович. Вы один уже остались, задерживаете нас.

Тут Ватников увидел, что и в самом деле сидит в палате один, и рядом с ним нет даже Чрекова. Соседи столпились в коридоре, глазея кто куда и на что, а на них, в свою очередь, с неодобрением глазела Кира Кимовна, очень похожая на собаку из сказки «Огниво», с такими же караульными глазами-блюдцами, так что Ватников на долю секунды забеспокоился – не удалось ли собаке каким-то чудом спастись из супа, не последовала ли она за ним, в эти стены. Но присмотрелся и понял, что нет, у Киры Кимовны не было пятой ноги, всего четыре.

Анна Тарасовна поигрывала вагонным ключом. Ватников впился в него взглядом.

Подошел Мортенсон, занимавшийся обходом больницы, остановился.

— Приступаете, Анна Тарасовна? – осведомился он не без ядовитого скепсиса.

— Ознакомительное занятие, — кивнула та.

— Вы отвечаете за конференц-зал. Если они что-нибудь сломают, чинить будете сами.

Иван Павлович внимательно изучал Мортенсона. Он видел его впервые, и что-то сразу кольнуло его. Нехорошее предчувствие, вот что это было за чувство. Этому опытному доктору, явному администратору, угрожала какая-то опасность. Мортенсон ассоциировался с Медовчиным, которого Ватников спас от гибели в самый последний момент.

— Рояль совершенно расстроен, — заметила Анна Тарасовна, вызывающе глядя на главврача.

Тот пожал плечами:

— Нашли консерваторию. Знаете, сколько ему лет?

Мортенсон обошел будущую труппу, почесал в затылке. Колпак при этом съехал на брови, намекнув на свою ненужность.

— Нечего сказать, перспективных актеров вы подобрали, — изрек он вполголоса, чтобы труппа не услышала. – На что вам Михайлов, Анна Тарасовна? Он инвалид детства. У него нет не то что мозга, но даже череп не весь. Он страдает сложными припадками. Зачем ему танцевать и петь, что изменится?

— Он ощутит себя человеком, — твердо ответила та. – Что с того, что без мозга?

Внезапно Ватников понял, что ему предстоит. И понимание странным образом усилило его сострадательную симпатию к Мортенсону, а вот к Анне Тарасовне, которая желала ему большего добра, он испытал неприязнь. Сам будучи психотерапевтом, Иван Павлович знал о существовании модных способов воздействия на психику, которые называли дурным словом «инновации», но никогда не практиковал их, предпочитая обычные задушевные беседы, разъяснения, убеждения, в крайнем случае – легчайший гипноз, по просьбе пациентов, чаще – женского пола. Он видел, что Мортенсон не одобряет намерений Анны Тарасовны, и соглашался с ним. Откровенно говоря, Иван Павлович мог отказаться от участия в инновации. Но он не стал этого делать. Он сам не знал, почему. Может быть, все дело было в желании разнообразить быт, хотя Ватников не так уж страдал – несмотря на общие замечания, предъявленные Метсу. А возможно – в чем-то другом. Так или иначе, но Иван Павлович решил не отрываться от общества и разделить его участь.

Что до общества, то оно слегка возбудилось, когда его повели по коридору к выходу. Это уже представлялось событием. И Анна Тарасовна это понимала. Подмечая в ведомых темное, неуверенное возбуждение, она видела в нем первые признаки оживления здорового начала, которое, конечно, никогда не исчезало, оно просто пряталось, ослабевало в неудачных попытках проявиться и томилось в ожидании правильного вмешательства извне.

-…Танец позволяет ощутить и осмыслить потаенные аспекты собственной личности, — рассказывала Анна Тарасовна в ординаторской. За чаепитием. В отношении чаепития здешняя обстановка нисколько не отличалась от «чеховской».

— Это-то и внушает тревогу, — ответствовал Метс, прихлебывая с блюдечка. Он единственный пользовался блюдечком, ссылаясь на купечество в исполнении далеких предков. Купцы, давно почившие с миром, иногда превращались у него в присловье, уравниваясь в осмысленности с гормонами «чеховского» Голицына.

Анна Тарасовна театрально вздыхала. Она делала это искренне, однако вся ее жизнь была пропитана любовью к лечебной драматургии, и поделать с этим было нечего.

— В процессе самобытного и самопроизвольного, ничем не нормированного танца, человек впервые знакомится с тайнами своего «я». Каждое телодвижение несет в себе некий смысл, и субъект приступает к анализу. Почему он двинулся именно так, а не иначе? Что он хотел этим сказать? Постепенно он усваивает свои тайные грани…

Тимошук, еще один доктор-психиатр, человек весьма ядовитый и злой на язык, поперхнулся вафельным тортом.

— Как вы сказали? Усваивает грани?… Анна Тарасовна, это новое слово в гастроэнтерологии.

— Не вижу ничего доброго в том, что Габидулин, скажем, усвоит еще какие-то свои грани, — подхватил Метс. – Тех, что есть, вполне достаточно. Вы рискуете обострить психоз, уважаемая коллега. Впрочем, мы постараемся этого не допустить. Лекарственную терапию пока никто не отменял.

— Вы еще будете выпрашивать у меня контрамарки, — усмехнулась Анна Тарасовна. – На наши премьеры.

 

5

 

Кабинет Мортенсона был обставлен куда приличнее ординаторских и прочих больничных помещений, но даже здесь его представительный гость со скромной фамилией Богданов казался посланцем далекой звезды в пещере неандертальца. Борисов был высок, дороден и даже мясист, носил очки с дымчатыми стеклами, сверкал неброской костюмной искрой. Справа и слева от Борисова стояли его безымянные ординарцы под номерами Первый и Второй. Это были чиновного вида молодые люди, годившиеся Богданову если не в сыновья, то в любимые племянники. Ординарцы держали папки, руки Богданова были свободны. Они, его руки, ничего не делали и в то же время казались постоянно занятыми неспешным делом. Время от времени он выполнял то одной, то другой ладонью доверительное и немного скучающее движение, словно показывал, что участвует в круговращении жизни, играя в нем не последнюю роль. В мире ему было удобно, уютно и вообще хорошо. Как и миру вокруг него.

Когда Богданов-Богдыханов вошел в кабинет, Мортенсон поднялся ему навстречу. Он встретил власть с учтивым достоинством. Но эта спокойная царственность была лишь внешней, внутри Наум Борисович испытывал беспокойство.

Крепость рукопожатия, тонко рассчитанная, в смутном понимании гостя означала готовность легко и беспечно расточать небесные дары, к которым это рукопожатие и причислялось. Но только при условии полного взаимопонимания и беспрекословного сотрудничества.

— Наум Борисович, — без предисловий заговорил Богданов, — пойдемте осматривать помещение. Мы проводим эту инспекцию по личному распоряжению Губернатора. На нас с вами лежит большая ответственность.

— Милости прошу, — чуть поклонившись, Мортенсон направился к двери. Полуобернувшись, предупредил: — Здание находится в аварийном состоянии.

— Мы знаем, — кивнул Богданов. – Но у проекта есть противники. Что до общественного мнения, то оно колеблется. Откровенно говоря, его пока вовсе нет, этого мнения. Но когда оно появится – а это непременно случится, то я не поручусь… вы меня поняли, я надеюсь.

— Прекрасно понял, — Наум Борисович распахнул дверь и пропустил троицу вперед себя. – Вопрос болезненный и касается всех. Это психиатрическая лечебница.

Богданов изогнул бровь:

— Мне всегда нравился медицинский юмор.

Мортенсон развел руками:

— Смешнее жизни как таковой нет ничего. Мне нет никакой надобности умышленно острить.

Они покинули приемную и вышли на лестничную площадку. Пролет был затянут сеткой-решеткой; мирная тишина напоминала вакуум, который в действительности никогда не бывает абсолютно пустым. Что-то в нем да имеется. Так было и здесь: тишина нарушалась разрозненными, нестройными звуками – не то механическими, не то живыми. Капустно-гречневые миазмы, на которые жаловался Метсу Ватников, заменяли собой мировой эфир.

Мортенсон положил руку на перила, толкнул.

— Видите? Шатаются.

Номера Первый и Второй сделали пометки. Богданов покосился на перила и пошел слева, ближе к стене. Он начал спускаться, глядя в бантики на спине Мортенсона. Хирургический халат пузырился, так что главврач напоминал бородавчатого бегемота, играющего массивными жировиками.

— Все дышит на ладан, — ровным голосом сообщил Наум Борисович, подчеркивая отчаяние, оттеняя его бесстрастием.

— Краска свежая, — Богданов поход провел по стене пальцем.

— А толку? Осваивали средства. Нам же не разрешают их оставлять… не израсходовать – так вообще не дадут… Хотите осмотреть палаты?

Богданов снисходительно поморщился и покачал головой:

— Отведите меня в подвал.

Главврач остановился, обернулся.

— Вы уверены? – спросил он не без тревоги. – Это… — Мортенсон щелкнул пальцами. – Это, что называется, экстрим.

— Уверен, — нетерпеливо ответил тот. – Я с тем и прибыл, чтобы увидеть этот экстрим.

Наум Борисович задрал полу халата, вытащил из кармана телефон, вызвал заместителя по АХЧ – завхоза, проще выражаясь.

— Отоприте подвал, — распорядился он. – Побыстрее. И оставайтесь рядом.

…Комиссия покинула подвал в раздумчивом молчании. Богданов шел, чуть вытянув правую руку перед собой, как будто отчуждался от нее, отказывался иметь с нею что-либо общее.

— Сейчас обработаем спиртом, перекисью, — успокаивал его Мортенсон.

Завхоз остался позади. Дверь в подвал осталась распахнутой, изнутри доносился топот, чередовавшийся с глухими ударами.

Знакомясь с подвалом, Богданов захотел пощупать войлок на трубе, но войлок ожил и обернулся большой рыжей крысой. Почувствовав на себе большую мужскую ладонь, в которую спокойно и размеренно гнало кровь еще большее, государственное, сердце, крыса притихла и нечем не проявлялась, пока Богданову не вздумалось проверить войлок на прочность. Он дернул, и войлок коротко хрюкнул, после чего, отброшенный в угол, побежал. Теперь за войлоком охотился завхоз, именовавший свои действия дератизацией.

— Что и требовалось доказать, — Мортенсон философски комментировал этот случай.

— Лучше бы вы показали мне несущие стены, — раздраженно отозвался Богданов. – Там есть трещины?

— Обработаем руку и сходим в конференц-зал, — уверенности в тоне Наума Борисовича поубавилось. – Беда в том, что в зале тоже покрасили… и еще обшили рейками, для интерьера. То есть для экстерьера. А интерьер, так сказать, оказался вне видимости. Но трещина там точно была.

— На что же смотреть? – Богданов теперь говорил отрывисто, будучи явно не в духе, и крыса, похоже, была не единственной причиной скверного настроения.

— Да все, решительно все прогнило! – настаивал Мортенсон.

— Надеюсь, что вы представите нам убедительные доказательства. Без них проект окажется под ударом.

Комиссия достигла третьего этажа, миновала коридор и повелась на звуки рояля. Мортенсон привычным движением полез за вагонным ключом, но вспомнил, что в данном случае он ни к чему, и распахнул дверь. В конференц-зале горела люстра; Анна Тарасовна сидела за роялем и наигрывала попурри из маршей народов мира. В первом ряду сидели и слушали участники будущего лечебного концерта. Заметив вошедших, Анна Тарасовна перестала играть и привстала, но Мортенсон махнул ей рукой: продолжайте. Несколько голов повернулись, изучили гостей. Взгляды Богданова и Ватникова встретились.

 

6

 

Конечно, Иван Павлович не понял, кто пришел. И не мог понять.

Но значительность этой фигуры он осознал сразу.

Это была не значительность сама по себе, дарованная свыше по факту рождения. Неустановленная личность внушительного незнакомца тесно переплелась с личностью Ивана Павловича невидимыми нитями. В этом содержался намек на некие важные последствия. Переплетение показалось настолько тесным, что Иван Павлович попытался отшнуроваться, но не смог отвести глаз. Он читал когда-то, что мир субъективен, так как наблюдатель воздействует на объект, изменяет его своим пристальным вниманием. Богданов об этом не знал и даже не подозревал, что угодил в поле умопостроений Ивана Павловича и зажил там параллельной жизнью.

Мортенсон крикнул через весь зал:

— Анна Тарасовна, продолжайте! Мы вам не помешаем.

— Спасибо! – крикнула та в ответ. И уже тише обратилась к первому ряду: — Идите сюда, Иван Павлович. Покажите остальным, что нужно делать. Мы же с вами коллеги, вы мне поможете.

Ватников неуверенно поднялся, оглянулся на товарищей. Неизвестный, Габидулин и Михаил Михайлович Михайлов смотрели на сцену с восторженным любопытством. Нижняя часть лица у Михайлова исчезла вовсе: это он открыл рот. Император тоже смотрел на сцену, но никакой заинтересованности не выказывал. Он улыбался, хмурился, саркастически прищуривал глаз, кивал, шарил по себе руками. Чреков не реагировал ни на что, сидел неподвижно и смотрел в пол. Толе Горкину и Октябрю Брежневу происходящее казалось не особенно интересным, но ничем другим заняться они не могли и развлекались тихим обдумыванием своих звучных псевдонимов. Лавров, Демушкин и Никитин остались в палате. Дела у них шли на лад; Лавров, наконец, приземлился где хотел, Демушкин досыта накормил всех животных, какие ему являлись, и они ушли благодарными; Никитин просто спал с утра до утра, мертвецким сном, и нога его во сне подрагивала, как метроном. Но все трое казались Метсу слишком немощными, чтобы отпустить их с Анной Тарасовной.

В том, что ей досталась палата Метса в полном составе, ничего странного не было. Могла достаться другая, ничем не лучше и не хуже. Вернее, могло быть хуже в смысле подвижности. В других палатах было меньше императоров и октябрей, зато лежало больше лавровых и демушкиных, и все под капельницами. Анна Тарасовна сама сочла преждевременным заниматься с ними музыкой и танцами.

Ватников перевел взгляд на комиссию. Инспекторы не обращали на труппу внимания, брели по периметру зала и пристально всматривались то в пол, то в потолок. Они там что-то видели. Это не удивило Ивана Павловича – напротив, породнило гостей с его окружением. Товарищи по палате тоже что-то видели, каждый свое, тоже всматривались в пустые, казалось бы, места и пространства. Ничего удивительного. Каждый видит, что ему положено.

Ватников поднялся на сцену. Ступеньки поскрипывали. Паркет рассохся, пошел горбами, похожими на матерчатые пузыри уродовавшие халат Мортенсона; приметы неумолимого времени лезли отовсюду. Аналоговое мышление без труда устанавливало параллели.

— Вы танцуете, Иван Павлович? – Анна Тарасовна приветливо улыбалась и пощипывала пуговку на халате. Ватников зарделся. В последний раз он танцевал очень давно. А белых танцев боялся еще в юности, когда ему и хотелось, и кололось быть приглашенным.

Он молча помотал головой.

— Тем лучше, — одобрительно заметила Анна Тарасовна. – Никакие рамки не помешают вам самовыразиться. Давайте попробуем. Я буду играть, а вы танцуйте, как хотите.

— Я никак не хочу, — осторожно возразил Иван Павлович.

— Погодите, еще войдете во вкус. В первый раз всем страшно. Не стесняйтесь, здесь все свои. Мы же учимся! У других получается еще хуже. Я и сама не умею танцевать.

Ватников уставился на нее с сомнением. Только что Анна Тарасовна показала обратное. Танцем ее кривляния назвать, конечно, было нельзя, зато раскрепощенности ей было не занимать.

Первый ряд частично следил за представлением, частично занимался своими делами. Далекий гость в дымчатых очках мельком глянул на сцену и вернулся к обзорной, одному ему понятной экскурсии.

Анна Тарасовна повернулась к роялю и ударила по клавишам. По конференц-залу растекся грибоедовский вальс. Иван Павлович стоял в замешательстве, не трогаясь с места. Не переставая играть, Анна Тарасовна воззрилась на него:

— Начинайте, начинайте, Иван Павлович! Двигайтесь! Это лечебная физкультура! Шевелитесь, вам полезно! И раз-два три, раз-два-три…

Ватников неуклюже закружился по сцене. Пластика у него хромала. Диета, ограниченная овсянкой и боярышником, не способствует балетному искусству. Она помогает высидеть балет в роли зрителя, но не рассчитана на личное участие в спектакле.

Анна Тарасовна остановилась.

— Отлично, Иван Павлович! Просто отлично.

Габидулин зааплодировал, Неизвестный присоединился.

— Нет, друзья, аплодировать ни к чему. Мы не затем здесь собрались, чтобы развлекать друг друга. Мы выздоравливаем, и танец – лечебная процедура. Иван Павлович! Вы очень смелый человек.

Ватников, безбожно краснея, поклонился.

— Очень смелый, — повторила Анна Тарасовна. – Одно небольшое замечание. Вы танцевали что-то классическое. Вы именно танцевали, как вас когда-то учили. А нужно совсем другое. Вам ни к чему классически танцевать – вы должны двигаться, как вам хочется. Абсолютно свободно, не думая о правилах. Ломайтесь, кривляйтесь, прыгайте и не бойтесь показаться смешным.

— Так музыка же, — пожаловался Ватников. – Она отвлекает, ведет.

— А мы поставим другую музыку, — бодро ответила Анна Тарасовна. – Ну-ка, попробуем.

Она вновь навалилась на клавиши. Теперь из под ее пальцев распространился полный сумбур, устрашающий акустический хаос. Император вдруг возбудился, взбежал на сцену и принялся кружить по ней, как только что кружил Иван Павлович. Рот Императора был приоткрыт, глаза сверкали.

— Вот! Вот! – восхищенно кричала Анна Тарасовна. – Подключайтесь, Ватников! Остальные, вас тоже касается! Давайте, кто во что горазд!

Габидулин, Толя Горкин, Октябрь Брежнев и Неизвестный потянулись на сцену. О Ватникове забыли; он отошел в сторонку и наблюдал за труппой, так как считал, что заслужил такое право, показав пример. Хаос нарастал. Горкин вращался вокруг своей оси, помогая себе руками; Габидулин довольно грамотно, хотя и в замедленном режиме, плясал вприсядку. Брежнев двигался в манере пожилого посетителя дискотеки, а Неизвестный подпрыгивал на месте и время от времени взрыкивал.

Чреков сосредоточенно смотрел из первого ряда. Это не укрылось от внимания Анны Тарасовны, и она торжествовала. Чрекова было трудно заинтересовать.

Михайлов тоже смотрел, но вряд ли понимал, на что и зачем.

Что до Ивана Павловича, то его внимание вернулось к Богданову и полностью на том сосредоточилось. Богданов с недовольным видом слушал Мортенсона, который суетился все больше. Предельно серьезные люди из свиты Богданова, как сразу определил их Ватников, никак себя не вели. Богданов уже почти дошел до сцены и все чаще поглядывал на танец. Он перестал изучать помещение, позволял себе пренебрежительные гримасы в адрес Наума Борисовича. Ватников, будто невзначай, спустился на пару ступенек, чтобы лучше слышать. Богданов, в свою очередь, приблизился к нему. И решительно прервал пояснения Мортенсона. Иван Павлович услышал, напрягая слух:

— Я разочарован, Наум Борисович. Где резонанс? С чем резонировать? Тихой сапой выбиваете средства? Нам известно, как вы осваиваете федеральные гранты.

Мортенсон, подрагивая лицом, невольно взглянул на злополучные декоративные рейки.

— В администрации, наверное, думают, что я тут пилю бабло… — Голос Мортенсона тоже дрожал, от негодования. Или от огорчения.

Богданов предупредительно поднял палец:

— Как говорится – заметьте, не я это сказал. Мне кажется, вы надеетесь усидеть на двух стульях. Не получится, Наум Борисович. Надо выбирать. Я навещу вас еще раз, но это – все. Имейте в виду.

Мортенсон захлопнул рот. Он стоял спиной к эстраде, и позади него шумел-грохотал Белый Танец. Богданов, не прощаясь, развернулся и пошел прочь, сопровождаемый Первым и Вторым номерами.

Ватникову почудилось, что меж лопаток Богданова, поверх дорогого двубортного пиджака – расстегнутого спереди на нижнюю пуговицу – проступила мишень. И воображемый луч целеуказателя остановился на цифре «10».

 

7

 

Чрекова не удалось увлечь танцами, и к нему применили другую арт-терапию: выдали бумагу и цветные мелки. Это было сделано к большому неудовольствию Киры Кимовны, которая теперь только и следила, чтобы кто-нибудь не съел эти мелки – Император, Брежнев или сам автор.

Рисование неожиданно пришлось Чрекову по душе. Молчать он не перестал, но делом занялся, и даже Метс усмотрел в этом несомненную победу Анны Тарасовны. Еще и в том усмотрел, что Анна Тарасовна забрала его собственную бумагу, опустошив стол. И он, в свою очередь, обокрал Тимошука.

Чреков приступил к делу без огонька, но раз начав, остановиться уже не смог.

Он творил не спеша, не поддаваясь приступам художественного воспламенения. Никто в палате не обращал на него внимания – кроме Ивана Павловича. Тот заинтересовался профессионально. Остановился за спиной Чрекова и стал наблюдать.

Материала для психологического анализа в том, что тот рисовал, было маловато. Ватников, когда был еще молодым и любознательным врачом, изучал рисунки, толковал их, вдавался в тонкости. Потом, конечно, когда он осел в «Чеховке», эти познания оказались невостребованными. Но кое-что Ватников помнил.

Прорисованные руки, к примеру, свидетельствуют о склонности к онанизму. Или, наоборот, отсутствие рук? И ног? Иван Павлович забыл. Расстраиваться тут не было повода: вывести онанизм из графики Чрекова не взялся бы ни один специалист. Из нее нельзя было вывести вообще ничего.

Это немного раздражало. Ватников решил помочь Анне Тарасовне и показать, как нужно рисовать. Взял мелок, изобразил домик с трубой и дымом из трубы. Автоматически отметил, что труба, тем более с дымом – яркий фаллический символ. Если прорисована, да еще распахнута входная дверь – пациент откровенен, доступен, доверчив к миру. А если окошки крест-накрест перечеркнуты рамами, то доступ закрыт.

Образец домика, предложенный Ватниковым, не вызвал в Чрекове никакого отклика. Мастер даже не взглянул на домик. Отодвинул лист и продолжил рисовать каракули.

«Так мне и надо», — подумал Иван Павлович, выдаивая из отчаяния капли сладости.

Его познания никому не нужны и никогда не были нужны. Польза, которую он старался принести обществу, обернулась бессмыслицей. Люди гибли, людей увольняли; он собственными руками уничтожил чудовище – и что получил?

Досада Ватникова была настолько сильна, что полностью заглушить ее не могли ни таблетки, ни капельницы. И чем активнее лечил его Метс, тем явственнее делалась горечь. Скрыть ее Ивану Павловичу становилось все труднее. И в один прекрасный день, на очередной репетиции в конференц-зале, он изменил своим уже вошедшим в привычку вальсирующим движениям, выдал нечто похожее на гопак.

В этой короткой пляске отразилось все: обида, печаль, возмущение, протест.

На излете танца он вдруг заметил, что музыки уже нет. Анна Тарасовна, как и до того, сидела за роялем, но не играла, а восхищенно смотрела на Ивана Павловича.

— Вы потрясли меня, Иван Павлович, — вымолвила она намного тише, чем имела обыкновение разговаривать. – Вы поняли меня. Вы самовыразились. Как вы себя чувствуете? Вам стало легче?

Ватников стоял, опустошенный взрывом чувств.

Он пожал плечами.

— Немножко получше, — сказал он застенчиво. Ему не хотелось расстраивать Анну Тарасовну. Та уже была сильно огорчена выступлениями остальных актеров. Ватников был последним в очереди, до него сплясали Михайлов и Неизвестный, Габидулин, Горкин и Брежнев; сплясали даже Демушкин, Никитин и Лавров, которые присоединились к труппе по разрешению Метса. Император просто погулял по сцене, будучи туда выведен.

Наградой им было обвинение в формализме.

— Это халтура, отписка, — выговаривала Анна Тарасовна. – Отпляска. Формализм в искусстве. Вы танцуете, чтобы отделаться от меня, а сами думаете о чем-то своем, вредном.

Примерно так, надо думать, когда-то клеймил формализм товарищ Жданов.

Шостаковичи внимали Анне Тарасовны с различной степени виноватостью на лицах.

И вот Ивану Павловичу удалось показать искусство, которого от него ждали. Правдоподобный танец, отражающий правду внутренней жизни.

Ватников прекрасно понимал, о каком формализме толкует Анна Тарасовна. «Критика формальная» — когда-то эти два слова были его любимой формулировкой. Ими он часто открывал запись, покончив с допросом больного. Лежит, например, особа. Отчасти неухоженная, но в пределах простительного. Уставилась в угол. На все вопросы отвечает по существу, но подозрительно быстро, отрывисто, как будто хочет, чтобы от нее отстали. Она, казалось бы, вполне правильно понимает действительность, но чувствуется, что правильно она отвечает лишь потому, что это ей совершенно не важно. Имеется нечто скрытое, куда значительнее, но о том – молчок. А доктор только мешает ей думать своими расспросами о дурацких вещах. Скорее бы он ушел.

И вот эта женщина-загадка ни с того, ни с сего вдруг высовывает фантастически длинный язык и быстро облизывает себе лицо, доставая до кончика носа, а то и до бровей.

Это и есть формальная критика. Два этих слова означают: за сей фигурой нужен глаз да глаз. Не верьте ей, не оставляйте ее без присмотра. Шостакович вел себя так же, считал Ватников. Язык он высовывал метафорически, но Жданов был опытным доктором.

И Ватников, прикинув в уме, решил не быть слишком уж откровенным с Анной Тарасовной.

Кое-что осталось невысказанным.

Всего одна вещь.

Ему действительно стало лучше, в некотором смысле. Искренний танец раскрепощения, исполненный Иваном Павловичем, вступил в волшебную реакцию с таблетками Метса. Наверное, те продолжали как-то действовать, но Ватников перестал это замечать.

 

8

 

Чрекову принесли передачу, и в ней среди прочего – апельсин.

Режим молчания не мешал Чрекову принимать пищу. Апельсин был бесстрастно ободран и съеден, а подкрепившийся Чреков углубился в прерванную графику. Толя Горкин претендовал на кожуру: вертелся рядом и подбирал ее. Собравши всю – красиво разложил на койке, и зернышкам тоже нашлось место.

Орнамент заинтересовал Императора.

— Вот кит, — Император притянул за рукав Ивана Павловича и пустился в объяснения. – А это его лучи.

Ватников не возражал. Он уже собирался отойти, но замер на полушаге. Что-то встревожило его воображение, какая-то мелочь. Он смотрел на узор, напрягался и никак не мог понять, в чем дело. Император продолжал рассказывать про кита, сообщая о нем удивительные вещи. Ватников глядел на Императора с мольбой. В императорской истории начала проступать логика. Во всяком случае, Иван Павлович почувствовал, что еще немного – и он поймет. Раньше бы такой оборот насторожил Ивана Павловича, но сейчас он ловил себя на желании прищемить Императору что-нибудь нежное и тем ускорить выводы..

Его выручил Горкин.

В очередной раз проходя мимо, тот раздраженно обронил:

— Да все понятно. Пять зернышек, чего еще.

Иван Павлович окаменел. Яснее не стало, но тревожная мелочь была обозначена. Пять апельсиновых зернышек – он что-то припоминал на их счет, знал о них что-то важное. Оставалось вспомнить, что именно.

Ватников еле дождался очередного сеанса танцевально-двигательной терапии. Сессии, как выражалась на западный лад Анна Тарасовна. Таблетки он проглотил с таким пренебрежительным безразличием, что Кира Кимовна не полезла к нему в рот проверять. Ажиотаж немного понизился, однако Иван Павлович пребывал в уверенности, что энергетика танца полностью нейтрализует действие метсовой химии.

Он даже сделал попытку сплясать свой гопак прямо в палате, но Демушкин предостерег его от этой опрометчивой вольности.

— Тихо, придурок, — Демушкин не ругался, только журил. – На цепь посадят. Ко мне вот крыса так и ходит, но я теперь молчу.

Ватников был вынужден согласиться. Глядя на Демушкина, который отлежался и теперь наполнял каждый свой жест деловитостью и сметливостью, Иван Павлович задавал себе вопрос: как часто случалось ему выписывать таких, как тот, притворившихся, что больше не видят крысу. На что были направлены сметливость и деловитость Демушкина, оставалось только догадываться. Ватников, благодаря боярышнику потерявший квалификацию, сознавал, что ему не хватит фантазии для догадок.

Правда, стоило ему станцевать, как фантазия расправила крылья.

Анна Тарасовна не скупилась на похвалы, и Ватников скромно кивал: да, он делает успехи. Правда, он хвалил себя совсем за другое, о чем Анна Тарасовна не подозревала.

В частности, за то, что вовремя связал зернышки с опасностью.

Чем они были опасны – оставалось загадкой, но всему свой срок. Единственная опасная ситуация, о которой Иван Павлович успел получить интуитивное представление, касалась важного гостя, ходившего с Мортенсоном. Может быть, апельсин предназначался ему? Чтобы гость подавился косточкой? Но как он в таком случае попал к Чрекову?

Ватников отвлекся от размышлений: Октябрь Брежнев заглядывал Чрекову через плечо и комментировал рисунок.

— Это доктор Гонон-Доил, — уверенно говорил Брежнев. – Он скачет на коне с мечом.

Иван Павлович не мог отказать себе в удовольствии поправить его:

— С мечом скачет варвар по имени Конан.

— Нет, доктор, — Октябрь обиделся. Он перестал быть унылым очарованием очей и больше напоминал следующий месяц, самые последние числа.

Имя доктора, оказавшего умозрительное покровительство Чрекову и Октябрю, неожиданно продвинуло Ивана Павловича в его построениях. Гость, явившийся с Мортенсоном на репетицию, допустил какую-то оплошность. Обнаружил некий недочет и позволил себе глупость открыто выразить неудовольствие. После этого кто-то прислал фрукт с предупреждением. Зернышки не связаны с опасностью напрямую, они предупреждают о ней.

Получивший зернышки погибает. Но почему должен погибнуть Чреков? Чем он провинился, если оплошность допустил гость?

— Да хотя бы своими рисунками, — послышался голос. – Вы приглядитесь к тому, что он рисует. Но вообще-то зернышки посланы вам, Иван Павлович.

Ватников скосил глаза, не поворачивая головы. Хомский сидел на койке, не выделяясь ничем и видом своим полностью соответствуя окружающей действительности.

По щеке Ватникова потекла слеза.

— Вы все-таки вернулись, Хомский, — пробормотал он. – Я думал, что мы больше никогда не увидимся.

— Но я же обещал, что не покину вас, дорогой друг, — утешил его тот.

Ватников продолжал умиляться:

— Надо же, внешний. Я и на внутреннего не надеялся.

— Мы обсудим это, — ответил Хомский уклончиво и не вполне понятно. – Опасность, Иван Павлович, грозит в первую очередь вам. Зернышки адресованы вам же.

— Но апельсин-то прислали Чрекову?

— Разумеется. Вам же никто не носит передачи.

— Чем же я провинился?

— Противник боится расследования, — внушительно сообщил Хомский.

— Расследование? Будет еще одно расследование?

— Обязательно, — Хомский кивнул. – Я же здесь. Поэтому без расследования никак не обойдется.

— Но что же мы будем расследовать?

— Злодеяние. Оно скоро произойдет.

 

9

 

Иван Павлович покрылся мурашками. Это было знакомое ощущение, жуткое и лакомое сразу. Оно не раз возникало в присутствии Хомского, предваренное негодованием по поводу той или иной несправедливости.

— Вы уверены, Хомский? Что такое рисует Чреков?

— Сами посмотрите, — Хомский пригласил его широким жестом.

Ватников почему-то подкрался к Чрекову, на цыпочках. Тот выводил нечто, похожее на арабскую вязь. Хомский остановился рядом и забрал подбородок в горсть. Иван Павлович снова взглянул на него украдкой. С последней встречи череп Хомского вытянулся раза в полтора, все больше уподобляясь надломленному батону.

— Что же это? – Иван Павлович терялся в домыслах.

— Да это же вы.

— Я? – поразился Ватников. – Почему – я?

— Ну, не вы один. Я имею в виду все ваше окружение. Вы танцуете. Это ваш Белый Танец – кажется, так он у вас называется?

Иван Павлович прищурился, присмотрелся внимательнее.

— А ведь и правда! Что-то есть. Действительно, человечки.

— Пляшущие, — со значением уточнил Хомский.

— И что они означают?

— Мы попробуем в этом разобраться, — пообещал Хомский. – Наш друг погружен в безмолвие, уста его замкнуты. Но у него есть для нас послание.

— Эти человечки?

— Конечно. Это шифр. Не зря ему прислали апельсин с косточками. Ангел-хранитель не дал ему подавиться.

— Но вы же сказали, что косточки предназначены мне, — деликатно напомнил Ватников.

— В самом деле? Ну, это неважно. Вам, ему – разницы никакой. Будем считать, что вам обоим. Вы ведь не против, вам не жалко?

— Ни капли, — покачал головой Иван Павлович. – Я – за справедливость и на чужое не зарюсь. Вот только… — Он замолчал.

— Продолжайте, — Хомский доброжелательно кивнул.

— Тогда, если делить по справедливости, наша компания увеличится. Ведь мое внимание привлек узор из корок и зернышек, а его сложил Горкин. А их величество – истолковал. А Демушкин удержал от несвоевременного анализа.

— Приятно слышать столь разумные речи, — одобрил его слова Хомский.

— А Брежнев припомнил доктора с мечом на коне, — продолжил Ватников, окрыляясь. – Немного, по-моему, фамилию переврал, но намек очевиден.

-Так, отлично, — Хомский загибал пальцы.

Иван Павлович осекся.

— Это все, — признал он, подумав еще немного. – Остальные не участвовали. Им ничто не грозит.

— Напрасно вы так считаете, — Хомский сделал ему замечание. – Грозит.

— Почему? За что?

— Они не мешали. И этим способствовали.

— Верно, — Ватников облегченно вздохнул. – А я уж было решил, что взял ложный след.

— Ни в коем случае.

— Получается, любой из нас может вот-вот погибнуть. Или все сразу…

— Боюсь, что так, — голос Хомского был полон сочувствия и печали.

— Но кто будет первым? И почему? И главное – кто за этим стоит?

— Мы все скоро узнаем, — Хомский был сама уверенность. – Но прежде нам, как я уже намекнул, следует разобраться с моим внутренним и внешним существованием.

Они оживленно беседовали, и никто не обращал внимания на этот диалог. Кира Кимовна с поджатыми губами сидела на стуле у входа. Сиденье терялось в межполушарном пространстве, и Кира Кимовна симметрично свисала с него заслуженными напластованиями.

— Мне приятнее наблюдать вас снаружи, друг мой, — с чувством признался Ватников.

— А мне это неудобно, — парировал Хомский с некоторой, как показалось Ивану Павловичу, бесцеремонностью. Ватников решил не обострять отношения.

— Я не настаиваю, — сказал он поспешно. – Как вам удобнее, дорогой Хомский. Можете оставаться внутри.

— Но меня и это не устраивает, — вздохнул тот.

Иван Павлович растерянно развел руками.

— Чем же я могу вам помочь? Третьего не дано.

— Ну, как это не дано. Дело в том, Иван Павлович, что вы мне мешаете. Я пришел к такому выводу.

Ватников не нашелся с ответом. Возникла неловкая пауза. Хомский стоял с независимым видом, великодушно позволяя Ивану Павловичу осмыслить услышанное.

— Могу я узнать, как и чем я мешаю?

— Вы только себя не вините, — дружески ответил Хомский. – Но двоим в одной голове тесно. А существование в эзотерической форме, одному вам и видное, надоедает и обременяет. Возникает иллюзия ущербности, она тормозит сыск.

— Сыск? Вы кого-то разыскиваете?

— Да есть тут некоторые, — нехотя поделился Хомский. – Вам это не нужно. Преждевременно. К нашему общему дельцу это не имеет отношения.

— Ну, допустим, — согласился Ватников. – Но мне-то как быть?

— А вовсе не быть. Ну, временами. Мы установим график телесных дежурств. И вам отдых, и мне солиднее. Вы будете то мной, то собой. Пересекаться нам незачем. Если честно, мне несколько наскучило растолковывать вам очевидные следственные мероприятия. Беда уже на пороге, и медлить нельзя.

Хомский был настолько дорог Ватникову, что Иван Павлович, не раздумывая, простил ему недостаток учтивости. Вошел в положение и простил. Правда, это не означало заведомого согласия на предложенный вахтовый режим.

— Милый Хомский, вы хотите невозможного. Как, помилосердствуйте, вы собираетесь это проделать?

— Элементарно, дружище. Вот так. Смотрите. Раз, два, три – и вас не стало.

Иван Павлович открыл рот, желая что-то сказать, и в ту же секунду исчез. Мыслю – значит, существую. Так выразился Декарт. И Хомский выразился точно так же, полностью разделяя мнение Декарта.

Он похлопал себя по бокам, сунул руки в карманы.

— Ватников, на укол, — на пороге палаты выросла Кира Кимовна. Она отлучалась, но этого никто не заметил.

Покорно кивнув, Хомский побрел в процедурный кабинет.

 

10

 

На следующий день отделение обезглавилось. Ненадолго. Было назначено собрание, куда и ушли Тимошук, Метс и Анна Тарасовна. Власть перешла в руки Киры Кимовны, чуть тронутые экземой, а та уже поделилась полномочиями с остальным сестринским, братским и санитарным персоналом. Обезглавленность ни в малейшей степени не повлияла на внутренний быт, за многие годы отлаженный до точности хронометра. Мелкие несуразности были заранее учтены по принципу «все включено».

Метс и Тимошук в самых общих чертах представляли, о чем пойдет речь. Для Анны Тарасовны повестка дня оказалась новостью. Когда она устраивалась на работу, никто и не подумал предупредить ее, что скоро, может статься, ей придется искать новое место.

То, что перед ней маячит такая перспектива, открылось не сразу.

Сначала тянулись привычные разглагольствования на мутные темы. Конференц-зал скучал. Мортенсон всем давно опостылел, и выступи вместо него художественный коллектив Анны Тарасовны, обстановка могла бы оживиться. Наум Борисович стоя бубнил что-то возмущенное, одесную с непроницаемым лицом восседал завхоз – к медицине отношения не имевший, но воображавший себя академиком среди доярок.

Врачи не слушали Мортенсона, переговаривались.

— Ну, что у тебя веселого?

— Да что веселого… Десять человек лежат, и все веселые. Один с домофоном разговаривает. Это у него выключатель — домофон… Колем ему пять галоперидола и пять феназепама. Не знаем, как называется…

— Что называется?

— Укол… Два и два – это квадратик. Три и три – пирамидка. Четыре и четыре – кубик. А пять – не знаем…

Тоска чуть сошла на нет, когда Мортенсон приступил к разбору жалобы, поступившей на десяти листах, аккуратно отпечатанной через один интервал, с пронумерованными страницами. Времена изменились. Если раньше люди жаловались на то, что их сажали в сумасшедший дом за передовые убеждения, то теперь им не нравилось обратное: когда их по той же причине выписывали.

Все присутствующие безоговорочно поддерживали жалобщика. Сочувствовал ему и Мортенсон. Стиль изложения, аргументация и общая связность сделали бы честь любому здешнему постояльцу. Выписка автора не имела ничего общего с медицинскими показаниями. Она объяснялась тяжелой ситуацией в стране; не помогло даже то, что транспортная торговля – по мнению жалобщика – завербовала его в ручки-шпионы. И письмо позволило Мортенсону грациозно перейти к главному, чего все давно ждали.

— Уважаемые коллеги, — главврач откашлялся. Он уже много раз повторил это обращение, превратив его в мантру, но сейчас оно окрасилось в новый цвет. Аудитория, хорошо знакомая с интонациями Наума Борисовича, примолкла. – Уважаемые коллеги, — Мортенсон сунул в рот дужку очков. – Имейте в виду, что в обозримом будущем ситуация повторится. И дело не обойдется одним выписанным, затронуты будут все. И вы в том числе.

— Нас тоже выпишут? — крикнули из последнего ряда.

— На все четыре стороны, — Мортенсон сгорбился, нагнетая трагизм.

— Сначала пусть положат, — Тимошук бодрился. Сказав это, он огляделся по сторонам, молчаливо призывая всех держать голову выше пистолета и обязательно по ветру. Шутки его надоели, никто не откликнулся.

— Завтра я иду на прием к Губернатору, — Мортенсон произнес это так, что сразу увиделся многим плачущим виде, поливающим сернокислой слезой бесчувственный камень. И героически гибнущим по нарушении кислотности. Безмолвный завхоз напоминал робота, который пока еще свой, но скоро сменит хозяев и, никуда не деться, начнет выполнять чужие команды по истреблению бывших владельцев.

— Я постараюсь убедить Губернатора, — продолжил Мортенсон. – Но предчувствия скверные. Госпиталь уже распустили, здание отдали под офисы. Потеснили Академию, она лишилась трех строений – между прочим, они считаются архитектурными памятниками. Там умерли многие писатели и поэты. Ко мне тоже пришли люди из Администрации. Они хотят объявить здание аварийным, передать на баланс топливному королю, а нас выгнать.

Анна Тарасовна слушала и мало-помалу начинала негодовать. Она была равнодушна к памятникам, но против больницы ничего не имела. И вовсе не собиралась ее покидать. Она желала писать диссертацию. Она только наладила новое начинание, и вот оно уже угодило под удар.

— Наум Борисович! – С места поднялся бывалого вида доктор, зачем-то одетый, как и главврач, в хирургическое платье, но уже современное, салатное. Короткий рукав, широкий вырез, в нем – голые волосы. – Скажите прямо: нам паковать чемоданы? Ведь все уже решено, никто не сомневается.

Скорбь Мортенсона была так велика, что средств выражения у него не осталось. Скорбь сочеталась с огорчением другого рода. Науму Борисовичу было больно видеть и слышать такой цинизм. Такую бестактность. Некоторые вещи неприлично называть вслух. Главврач вообще отличался роскошной мимикой. Отвечая хаму, он ухитрился соединить в гримасе горечь, безнадежное осуждение, беззащитность и в то же время – отвагу, позволявшую противостоять всесокрушающим обстоятельствам. При полном понимании неизбежности поражения.

— Сядьте, — приказал Мортенсон. – И разрешите мне закончить. Вы, Роман Алексеевич, постоянно высказываетесь в том духе, что руководству ни до чего нет дела. А мы сделали все, чтобы здание признали годным к эксплуатации. Наши высокие гости ушли разочарованными. Они не нашли, к чему толком придраться, никаких серьезных дефектов, кроме крысы в подвале. Это мой ответ еще и тем, кто в прошлый раз интересовался освоением средств. Все, друзья мои, ушло в косметический ремонт. И только благодаря этому у нас еще остается призрачная надежда. Но мы должны быть готовы ко всему.

Беспардонный Роман Алексеевич уже сидел с видом обаятельного пакостника и понимающе улыбался всем окружающим. После каждого слова Мортенсона он кивал, словно впитывал мировой заговор, звено за звеном, и ни одно не было для него новостью.

Осадив хроническую оппозицию, Наум Борисович предался социологическим умствованиям.

— Прогресс, коллеги, вещь обоюдоострая. Это палка о двух концах. Вместе с плюсами до нас докатились и минусы. Нам предстоит на собственной шкуре испытать все прелести деинституционализации…

— Плюсы-то где? До кого они докатились? – донеслось из зала. У Романа Алексеевича нашлись сочувствующие, он был не одинок. – Деинституционализация – вчерашний день, там уже спохватились!

— Это для них вчерашний день, — не уступил Мортенсон. – А для нас – самый что ни на есть сегодняшний. Там капитализм построили давно, а у нас – сами знаете.

В первом ряду не выдержал Метс.

— Какая нам еще деинституционализация? – Он поджал губы от негодования и втянул голову в плечи, нахохлился. – Как будто мало психов гуляет по улицам! Выписать остальных? Ну, давайте.

— Их все равно не на что содержать, — главврач теперь говорил ровно, спокойно, довольный возможностью уйти от неприятной темы и завести бессмысленный разговор о хорошо знакомых материях. Так заканчивались все совещания.

Анна Тарасовна внимала этому со смешанными чувствами. Падкая на все цивилизованное, она, конечно, готова была обеими руками голосовать за деинституционализацию – пока читала про нее, не соприкасаясь. Она считала, что это правильно – выписывать безобидных, особенно если их нечем кормить и лечить. Но вот обожаемая цивилизация изготовилась привиться в сфере, которую обслуживала сама Анна Тарасовна. И это не радовало. День сегодняшний, день вчерашний – все это показалось полной ерундой. На первом месте должно стоять личное счастье. Вот и весь гуманизм.

Анна Тарасовна успокаивала себя тем, что счастье никогда не бывает сегодняшним. В попытке осознать сиюминутное счастье оно всегда сравнивается с моментами, когда счастья либо еще нет, либо уже не будет. Это мешает и отвлекает. Полнота сиюминутного счастья претерпевает ущерб.

Счастье возможно лишь в прошлом. Через год ей покажется, что сегодня все было хорошо.

Однако она не была в этом уверена.

И приготовилась сражаться.

Анне Тарасовне пришла в голову неприятная мысль: деинституционализация уже началась. Исподволь. Накануне Метс нанес ей удар: взял и выписал Лаврова и Никитина, сократил труппу. Лавров уже покинул авиацию, но по старой памяти прекрасно изображал на сцене самолеты и вертолеты, исполняя их танцы. Никитин проснулся. Этого, по мнению Анны Тарасовны, было слишком мало, чтобы выпустить в мир обоих сразу.

Правда, Никитина не то чтобы просто выписали. Проснувшись окончательно, он трахнул трубу парового отопления, и весь биокомплекс вместе с вентилем отвезли в травматологию. Но все равно — умысел администрации был очевиден. Эта выписка сыграла решающую роль.

Лечебная драматургия наполнилась новым смыслом. Поднявшись на высоту, коллектив мог прославиться и спасти учреждение. Когда о Белом Танце заговорят, никакая Администрация не посмеет посягнуть на передовую больницу.

 

11

 

Пробудившись утром, Иван Павлович обнаружил в изголовье бумажный листок.

Он не помнил, чтобы клал его туда накануне. Да и весь вчерашний день представлялся черным квадратом, где вместо Малевича прятался ухмыляющийся Кандинский.

Ватников настороженно оглянулся по сторонам. Действительность как будто не изменилась. Габидулин сидел вплотную к Михаилу Михайловичу Михайлову, обнимал его и гладил по голове; Михайлов таращился перед собой и время от времени ворковал, как горлица. Кира Кимовна стояла перед Егоркиным и чем-то его поила из стаканчика. Горкина не было видно за ней, только руки и ноги, и они вздрагивали, подпрыгивали с каждым глотком. Император свободно гулял и улыбался своим мыслям. Неизвестный рассказывал сам себе фантастическую историю о своей поездке на велосипеде. Октябрь Брежнев с высунутым языком наблюдал, как рисует Чреков.

Иван Павлович перевел взгляд на листок.

Там были человечки. С пояснениями.

Хомский трудился весь день, пытаясь расшифровать криптограммы Чрекова. Труды его, похоже, увенчались успехом. К сожалению, Хомский переоценил догадливость Ватникова и поскупился на комментарии. Ивану Павловичм. аращился перед собой и время оу не оставалось ничего другого, как разбираться в его открытиях самостоятельно.

Он начал с того, что пересчитал человечков. Набралось восемь душ. Откровенно говоря, они не очень-то напоминали человечков, эти каракули, но Ватников не сомневался в интуиции Хомского. Тот знал, что говорит.

После этого Иван Павлович пересчитал танцоров. Все сходилось, в танцах участвовало восемь человек. Девятым был Чреков, но он оставался в партере и был, как выяснилось, самым благодарным зрителем.

И, наконец, он сосчитал буквы, старательно выведенные Хомским. Семь штук. Двух не хватало – почему? Наверное, Хомский устал. Оставалась безделица, и он предоставил Ватникову докончить начатое. Думать, что он забрел в тупик, не хотелось – тем более, что буквы складывались в осмысленное высказывание.

Иван Павлович и так, и сяк переставлял эти буквы: П, З, Е, И, Д, Ц. Оставалась еще одна, Я. Логика подсказывала поставить ее в начало строки, отчего получалось, что некто высказывался о своей особе. Лаконично. Представлялся или выступал с декларацией. Может быть, предупреждал. Может быть, сокрушался и каялся. Расположив остальные буквы в единственном возможном порядке, Иван Павлович силился угадать чувства, скрывавшиеся за этой короткой фразой.

Смущали оставшиеся человечки. Им не досталось букв. Эта парочка тревожила и напрягала воображение Ватникова. Взволнованный, он встал с постели и присоединился к Императору в его прогулках.

Мимо палаты прошел Метс.

Ватников, хотя был очень занят, поклонился:

— Доброе утро, Тихон Лазаревич.

Метс остановился.

— Вспомнили, как меня зовут?

Он внимательно смотрел на Ивана Павловича, и это было неприятно.

— Я и не забывал, — опрометчиво брякнул Ватников.

— Разве? А давеча не вспомнили.

Иван Павлович прикусил язык. Хомский уже неплохо ориентировался в новой среде, но мог и не знать имени Метса. Не иначе, отвлекся на что-то сопредельное, когда тот представлялся при первом знакомстве. Для пользы дела Ватников, вопреки желанию доктора, не спешил их знакомить – да и не мог при нынешнем посменном существовании.

— Я, должно быть, еще не успел толком проснуться…

— Скорее всего, — сочувственно закивал Тихон Лазаревич. — Бородулин, как дела? – Он переключился на Императора.

— Точка, точка, запятая, — охотно ответил тот. – Ворона полетела, видели?

— Ну и о я том, — Метс не стал спорить и пошел дальше. А Ватников застыл, осененный догадкой.

Пунктуация! Вот оно что. Один человечек, наверное, точка. А второй, если поместить его после Я – тире. Иван Павлович был очень грамотным человеком и поначалу усомнился в правильности постановки тире после местоимения, но кстати вспомнил из школьного курса, что это допускается, когда местоимение заслуживает акцента. Тире становится средством, усиливающим выразительность, насыщает бесстрастный текст эмоциональными красками.

И даже если это не верно, то Чреков может и не знать о таких художественных особенностях.

А точка… Возможно, не точка, а твердый знак? Для большей значимости? Нет, решил Ватников. Маловероятно, чтобы Чрекова занесло в такие стилистические дебри, несмотря на мутим.

Итак, текст расшифрован.

Иван Павлович вернулся на койку, взял листок, повернул его так и этак. Сомнений нет. Теперь нужно выяснить, от чьего лица это сказано.

Напрашивались три варианта.

Возможно было, что о себе заявлял Чреков. Это означало, что в его голове бродили черные мысли.

Это мог быть и Хомский. Может быть, он странным образом разгадал буквенные аналоги человечков и составил для Ивана Павловича послание, означавшее, что всем злодеям отныне придется плохо.

И в третьих, нельзя было исключить, что через Чрекова – или Хомского – или через них вместе – к Ивану Павловичу обратилась сама та сущность, что была названа в документе. Иван Павлович не сбрасывал со счетов возможность паранормальных явлений. Такие случаи известны. Вполне могло статься, что фигура, обычно скрывающаяся под личинами полтергейста, призраков, ангелов и демонов, на сей раз отказалась от масок и псевдонимов, откровенно явившись в своей натуральности.

Подстегиваемый последним соображением, Иван Павлович не стал откладывать и подсунул листок Чрекову. Он дополнил графику расшифрованной фразой, написав ее собственноручно.

Чреков, не оставляя занятия, мельком глянул на листок и продолжил рисовать человечков. Трудно было разобрать, как он отнесся к прочитанному. Иван Павлович постоял еще немного, пока не обнаружил, что Чреков не выводит никаких человечков кроме уже известных, воспроизводя их все в новых и новых комбинациях. Главное при этом не менялось. Ватников подумал, что сущность, назвавшая себя, овладела существом Чрекова, как медиумом, и теперь вещает изнутри.

Вдруг Чреков перестал рисовать и повернулся к Ивану Павловичу. В этом застывшем положении, вне времени, он оставался совсем недолго, но достаточно, чтобы Ватников покрылся мурашками. Так смотрел только Хомский. Иван Павлович не мог ошибиться, и Хомский обнаружился в Чрекове. Очевидно, он скитался – а может быть, рядился в разные телесные платья, выказывая незаурядное актерское мастерство.

Естественно было предположить, что он и других не обходил вниманием.

И с этого момента приходилось считаться с тем фактом, что Хомский мог объявиться в ком угодно. Это открытие значительно расширило и обогатило представления Ватникова о возможностях человеческой психики. Разум поистине безграничен и всепроникающ.

Убедившись, что сменный носитель воспринял посыл, Чреков вернулся к рисованию. Он сделал несколько смелых штрихов, и Ватников моментально опознал в них вагонный ключ.

Из тех, которыми здесь запирали двери.

Сигнал был понятен. Хомский ждал от Ватникова действий – по крайней мере, советовал к ним приготовиться. Или, что вероятнее, просил обеспечить свободу ему, Хомскому, когда он заступит на дежурство. Иван Павлович годился для этого дела. Для чего понадобилась свобода Хомскому, он понятия не имел и затаил обиду. Друг временами держался заносчиво, не удосуживаясь посвятить Ватникова не только в свои планы, но даже в суть происходящего. Преступление назревало, а где, против кого и в чьем исполнении – оставалось загадкой.

Но дружба есть дружба, а дело вообще превыше всего. Ватников проглотил обиду и быстро забыл о ней. Если Хомскому понадобился ключ, то Иван Павлович постарается его раздобыть. Хомский прав, бывшему доктору это легче сделать.

 

12

 

Выполнить поручение Хомского оказалось, однако, труднее, чем можно было надеяться.

Где хранят такой ключ?

В кармане, где еще. В кармане халата. Но никто из врачей, переодеваясь в уличное, не оставлял на вешалке халат с ключом. Ключ перебирался в штаны или еще куда. Да если бы и оставался висеть – никто не позволил бы Ивану Павловичу проникнуть в ординаторскую.

Выкрасть с живого тела? Ватников не находил в себе таланта карманника. Он пошел бы на преступление не задумываясь, позови его Хомский, ибо там, где бессилен закон, но все же должна восторжествовать справедливость, хороши любые методы. Но он обязательно попадется при первой попытке.

Медсестер, у которых тоже имелись ключи, Иван Павлович сразу исключил из числа объектов. Кира Кимовна наводила на него такой ужас, что это впечатление распространялось на весь средний и младший персонал. Только врачи. Выбор невелик: Метс, Тимошук и Анна Тарасовна.

И последняя показалась Ватникову самой удачной кандидатурой. Конечно, он испытал угрызения совести. Никогда, ни за что, окажись он в других обстоятельствах, не стал бы Ватников обворовывать эту замечательную женщину, свято верившую в сохранность здорового начала даже у Чрекова, даже у Демушкина. Но выхода не было.

На очередной репетиции Ватников, заливаясь румянцем, изъявил желание танцевать в паре. С Анной Тарасовной. Танец переставал быть белым, но Иван Павлович, особо заострив на этом обстоятельстве внимание, попросил сделать для него исключение.

— С удовольствием, Иван Павлович! – жизнерадостно откликнулась Анна Тарасовна. – Вы возвращаетесь к жизни, и я очень рада. Только как же без музыки? Я ведь играю на рояле.

От Ватникова не укрылось некоторое облегчение в ее тоне. Толика торжества. Не такая уж она, получается, и замечательная, не так уж ей и приятно его оживление.

— А можно магнитофон, — подсказал Иван Павлович.

— Но у нас, к сожалению, нет магнитофона.

— Тогда пусть нам кто-нибудь напоет. Вот хотя бы Демушкин.

Демушкин радостно оскалился и встал. Анна Тарасовна невольно содрогнулась, представив его внутренний репертуар.

Чтобы покончить с этой нежданной неприятностью, она решительно сказала:

— А давайте без музыки, Иван Павлович! Что нам музыка? Музыка должна быть внутри нас!

Сказала излишне бодро, преувеличенно вдохновенно. Анна Тарасовне казалось, что Ватников, от которого она никак не ожидала такой прыти, раздевает ее глазами. Взгляд Ивана Павловича и в самом деле гулял по ней, задерживаясь на выпуклостях и пытаясь проникнуть глубже. Того, что выпуклости совпадали с карманами, Анна Тарасовна не учитывала.

Демушкин, ибо команды «отбой» не было, затрубил нечто настолько народное, что тошно сделалось всем. Хриплая песня уголовного содержания расползлась по залу.

— Стойте, Демушкин! – вскричала Анна Тарасовна. – Песенной терапией мы займемся потом, это следующий этап. Иван Павлович, начинайте. А все остальные пусть смотрят! Мы с Иваном Павловичем покажем мастер-класс.

Эта идея пришлась ей по душе. Мастер-классы под ее руководством – вопрос времени.

Ватников когда-то умел танцевать, но жизнь отучила его от этого занятия. На миг он задумался. Как ему взять Анну Тарасовну, чтобы вышло удобнее? Он положил руки ей на талию. У Анны Тарасовны не осталось выбора, и она положила свои ему на плечи. Началось перетаптывание.

— И-раз-два-три, — негромко приговаривала Анна Тарасовна, пытаясь склонить Ивана Павловича хоть к какому-то художественному ускорению, но тот не поддавался: вместо этого взял и притиснул ее крепче, немного изогнув. Халат напрягся, и Ватников различил очертания ключа в нагрудном кармане. Он мысленно обругал себя за неправильную хватку. Отнял одну руку, приглашающее поднял. Анна Тарасовна не противилась, взялась за нее, и они стали двигаться в большем или меньшем согласии с общепринятым шаблоном.

Стараясь вести себя непринужденно, Иван Павлович приветливо заглянул ей в глаза, выпустил руку и схватился за ее левую грудь. Задержался на ней. Анна Тарасовна резко отпрянула и остановилась. Иван Павлович неуклюже продолжил якобы только начатое, имевшее другую направленность движение.

— Я хотел штаны поправить, — объяснил он смущенно.

— Конечно, поправьте, — Анна Тарасовна лучилась любовью, но держалась на расстоянии. – На сегодня, Иван Павлович, вполне достаточно. У вас освободилось очень много тайной энергии, больше пока нельзя, это вредно для здоровья.

Секретные силы, которые благодаря танцевальной терапии выделялись из Ивана Павловича, свернулись в невидимый смерч и понеслись по конференц-залу. Неудача ввергла его в прострацию. Только в палате он кое-как пришел в чувство и примирился с неизбежным: придется придумывать что-то другое.

Анна Тарасовна ошиблась. Она неправильно истолковала намерения Ватникова, она не поняла, что он хотел похитить ключ. Высшее специальное образование не спасло ее от видовой женской дури. Иван Павлович, невзирая на гуманизм и прогресс, виделся ей уродом, умственным инвалидом, с которого станется положить, допустим, в ботинок кашу и оттуда поесть, или постирать в борще трусы, или устроить еще что-нибудь в том же духе. Но при этом ее неистребимое естество оказалось польщенным вниманием со стороны пусть даже такого субъекта. Она автоматически уверовала в его очарованность, и не в ее силах было помыслить какие-либо иные мотивы. А потому он мог и дальше продолжать охотиться за ключом.

Но теперь Анна Тарасовна отпадала.

Конечно, Ватников мог точно так же прихватить Метса или Тимошука. Корневой дури им тоже не занимать, они бы поняли действия Ивана Павловича точно так же, разве что не были бы тайно польщены. А может, и были бы. Но в любом случае – не удивились бы, потому что мало ли что приходит в головы пациентам. К сожалению, препятствием к успеху становился сам Иван Павлович. Он не мог заставить себя прихватить Метса, да еще с неизбежными эротическими выводами в своем отношении. Метс, возможно, и мог такое вообразить, а вот Ватников – ни в коем случае.

Здравый смысл подсказывал ему не связываться с Метсом. Лечащий доктор остается лечащим доктором, даже если все варятся в общем котле.

Иван Павлович выбрал Тимошука.

После долгих раздумий он нехотя заключил, что прямое нападение будет самым надежным способом. Но если напасть лично, то можно все погубить. Понадобится сообщник.

Ватников очень устал, однако заставил себя додумать замысел. Не будучи уверен вполне, он все же остановился на Октябре Брежневе.

 

13

 

Брежнев отличался хорошим характером и всегда был открыт общению. Он увлекался любой идеей, если его просили, ни с кем не спорил, благо не о чем и незачем; никому не перечил. Любое мнение встречало с его стороны полное понимание. Обмануть его было легко и потому – особенно стыдно, никто и не обманывал, исходя хотя бы из того, что это еще было и попросту неинтересно.

Ивану Павловичу пришлось пересилить себя. Он утешал себя тем, что в заблуждение Брежнева он все равно не введет, так как тот постоянно в нем пребывал. Чтобы ввести кого-то в заблуждение, сначала нужно оттуда вывести, а это не удавалось даже Метсу.

Ватникова беспокоило лишь одно: не окажется ли обоснование, заготовленное им по такому случаю, чересчур сложным для Октября. Он начал разговор, подбирая самые примитивные выражения, слова и даже звуки.

— Октябрь, — сказал Иван Павлович, — давай, сделаем Анне Тарасовне подарок.

И подозрительно замолчал, гадая, не слишком ли заковыристо.

Брежнев просиял:

— Хорошо! А что мы подарим?

— Мы ее порадуем. Она из нас делает артистов, правильно?

Октябрь кивнул, окончательно заинтригованный. Он стоял перед Ватниковым, широко расставив ноги, рыхлый и беззащитный. Рот приоткрылся. Либо рот, либо мысли, а вместе – никак.

— Давай покажем ей спектакль. Сюрприз.

Эта идея пришлась Брежневу по душе.

— Балет, — продолжил Иван Павлович. – Коротенький. Про спасение доктора.

— Отлично! — Октябрь радостно улыбался. Доктор – хороший. Не спасти его – предельное свинство.

— Только нужно порепетировать, — добавил Ватников. – Ты нападешь, а я спасу.

— А на кого я нападу?

— На Тимошука. На Николая Андреевича, — уточнил Ватников, видя, что Брежнев не понимает.

— На Николая Андреевича? – усомнился Октябрь. – А он не обидится?

— Ничуть не обидится. Он веселый. Ему понравится.

Больше вопросов у Брежнева не возникло. Он и так узнал слишком много.

…Веселость доктора Тимошука у человека чуткого могла вызвать, скорее, ужас, нежели смех. Конечно, это не относилось к закаленным сослуживцам. Брежнев этого юмора понять не мог, зато Иван Павлович воспринимал его во всей полноте и немного сомневался в правильности своего выбора. Метс мог оказаться меньшим злом. Впрочем, Брежневу не грозило ничего серьезного. Лишний укол ничем не мог на нем отразиться. Ватников предупредил его, что укол возмездия очень возможен, и принять его надлежит безропотно, не раскрывая замысла. Иначе сюрприз не получится. Октябрь не боялся уколов, напротив – относился к ним уважительно и вырастал в собственных глазах, так считал, что уколы не делают кому попало.

— Как пойдет, так и хватай, — научил его Ватников. – И держи.

Все пошло бы насмарку, покажись Тимошук десятью минутами позже. Брежнев попросту забыл бы о своей миссии. Но Тимошук показался. Маленький, костлявый, до синевы выбритый, он куда-то летел по коридору — целеустремленно, не глядя по сторонам. Октябрь Брежнев отделился от стены и заключил его в объятия.

Реакция Тимошука была мгновенной. Он слишком давно работал в психиатрии, чтобы озадачиваться соразмерностью ответа. Брежнев получил два быстрых удара: один был из восточного единоборства, а второй – из западного. Однако лекарственное отупение противника, в сочетании с врожденным и приобретенным на воле, сыграло с Тимошуком злую шутку. Брежнев обхватил его еще крепче и вопросительно оглянулся на Ивана Павловича.

— Что ты делаешь? – воскликнул тот, демонстрируя зачаточное знание основ драматического искусства.

Ватников бросился на выручку. Октябрь Брежнев не получил указаний насчет времени, в течение которого ему нужно сопротивляться спасению доктора. Он сразу же выпустил Тимошука, и Ватников еле успел залезть тому в карман и вытащить ключ.

— Глотай, — шепнул сзади Неизвестный, который все видел.

Иван Павлович чертыхнулся про себя. Вот незадача! Впрочем, Неизвестному никто не поверит, если он вздумает рассказать.

Тем временем Тимошук приступил к Октябрю.

— Рехнулись вы, что ли? – В здешних стенах этот вопрос немедленно сделался риторическим. – Кира Кимовна! Кира Кимовна!

Карательная психиатрия в лице Киры Кимовны уже испуганно приближалась по коридору: стремительно и вперевалочку на утиный манер.

— Где вы шляетесь? – голос Тимошука звенел от возмущения. Юмор временно отступил, ибо потехе – час. Не в силах сдерживать гнев, Тимошук ударил себя по бедрам, как птица бьет крыльями, и сразу заметил пропажу ключа.

Кира Кимовна перестала его заботить.

— Ну-ка, пошли, — он схватил Октября за плечо и поволок в ординаторскую.

Брежнев перестал понимать, где кончается сцена и начинается жизнь. Сценарий Ивана Павловича не то чтобы выветрился из его головы, но спутался совершенно и не мог быть устно воспроизведен. Со стороны могло показаться, что Тимошук сейчас устроит ему гестапо – Анна Тарасовна, к примеру, так и решила бы, начитавшись книжек про неуважение к личности и насмотревшись фильмов о безнаказанных варварах от медицины. В действительности ничего такого не произошло. С Октябрем не особенно церемонились, но ничего плохого ему тоже не сделали. Перво-наперво, разумеется, обыскали, но без толку.

Метс уставился на Брежнева.

— Ты что, Октябрь? – спросил он дружески. – Зачем ты набросился на Николая Андреевича?

Тимошук успел оправиться, но был расстроен. Он постепенно утверждался в мысли, что сам потерял ключ.

— У нас спектакль, — оправдывался Октябрь. – Чтобы Анна Тарасовна похвалила.

Метс повернулся к Тимошуку:

— Слышал? А ведь я предупреждал. Я скажу ей, когда соизволит явиться. Она их всех перебаламутит своим идиотским театром, а горло перережут нам. Как тебе нравятся такие передовые технологии? Брежнев, ступай. Не уходи далеко, укол будет…

— Я тебе скажу, как они мне нравятся, — ответил он сам себе, когда Октябрь вышел. – Была у меня сокурсница, сильно прыткая. Устроилась в тюремный дурдом как молодой специалист. Пошла с обходом. Пришла к одному старожилу. Тот сидел там уже лет десять или двадцать, ко всему привык, терапию отладили, ему спокойно. Это такой был тип, что еще неизвестно, кто ему делал назначения – доктора или он сам, в итоге. Ну и вот она навязалась знакомиться.

— Уже интересно, — Николай Андреевич любил такие истории. Он сунул руки в карманы, втянул голову в плечи, привалился к столу.

— Интересно – не то слово. Уселась она, значит, он тоже сидит. И внимательно смотрит. Она давай рыться в истории, проверять назначения. И щебечет по ходу: ой, да как же так, ой, да это вчерашний день, мы вам вот эти таблеточки отменим, а вот эти таблеточки добавим, а эти вы будете кушать не два раза в день, а четыре… Он слушал-слушал, а потом взял табуретку и ударил ее по голове. И убил.

— А что, табуретка не привинчена была? – деловито спросил Тимошук.

— Получается, не была. Ну, не знаю, какие у них там порядки. За что купил, за то продаю. А мое слово, не забывай, купеческое, — он подмигнул. — Факт остается фактом: молодой специалист в могиле, а ему ничего не сделали.

— Ну, это ясно, — кивнул Тимошук. — Не зря говорят, что лучшее – враг хорошего.

— Нам надо о себе подумать, — заметил Метс. – Иначе нас тоже прибьют, и никому ничего за это не будет. Анне Тарасовне в том числе.

— Ну так пошли к Мортенсону. Пусть он запретит эти гастроли. Что за дурдом, в самом деле.

— Боюсь, что нам придется обойтись своими силами, — задумчиво возразил Метс. – Наш Наум Борисович известная скотина. Он-то не пропадет, ему давно приготовили место в горздраве. Он только и ждет ЧП, чтобы прогнуться перед Администрацией, позволить всех выгнать и все закрыть. А сам разведет руками: дескать, бессилен при таком положении дел. Хотя честно боролся.

— Что же делать? – раздраженно сказал Тимошук. – Когда у них обострится психоз, никто не докажет связь с этой арт-терапией. На нас же и свалят: плохо лечили.

— Будем думать, как сорвать, — Метс был вполне откровенен. – Ты же знаешь, я не интриган, но о себе тоже приходится заботиться.

 

 

 

 

14

 

Ватников по-прежнему не понимал, зачем и как сможет воспользоваться ключом Хомский, но при этом не сомневался в смекалке товарища. Сперва он спрятал ключ в подушке, но та показалась слишком тощей. Иван Павлович перепрятал добычу под матрац. Ненадежное место, найдут. Тогда он сунул ключ в тапочек. В результате Ватников стал прихрамывать и едва не попался, когда не справился с танцем. Он успокоил Анну Тарасовну:

— Ничего страшного, я немного подвернул ногу…

Докторша, однако, ужасно расстроилась, так что Иван Павлович, искренне желая ей угодить, принялся доказывать, что дело поправимо. Он станцевал прилично, самовыразившись в мере, удовлетворившей Анну Тарасовну. Ей было тем более приятно, что она одержала еще одну маленькую победу. Самовыражаться начали Брежнев и Горкин. Насчет последнего имелись сомнения – не до конца было ясно, что именно с ним происходит и чем он занят, зато Октябрь теперь уже заметно воодушевлялся и понемногу нащупывал свои потаенные составляющие, устанавливал с ними многообещающие связи, что было видно хотя бы по тому, что он присоединился к Горкину и начал класть резолюции на его приказы по армии.

Чреков продолжал рисовать человечков.

Буквы оставались прежними, из чего Иван Павлович вывел, что перелом еще не наступил.

…Утром он понял, что ночью приходил Хомский. Ключ лежал в тапочке, но в левом, а Ватников помнил, что передмский.  не ы по армии.

ивал с ними многообещающие связи, что было видно хотя бы по тому, чт сном положил его в правый. Иван Павлович старательно осмотрел себя на предмет мелких увечий. Ночная вылазка Хомского неизбежно была сопряжена с опасностью. Ватников оценил заботу руководителя и друга. Очевидно, предприятие было слишком рискованным, чтобы вовлекать в него неискушенного в поединках Ивана Павловича. Наметился особо опасный противник, и очень благородно со стороны Хомского принимать удар на себя.

Как он прошел мимо бдительных, недремлющих часовых; как умудрился не только выйти, но и благополучно вернуться, оставалось неразрешимой загадкой.

Поев таблеток и каши, Ватников продолжил строить гипотезы. Большой нужды в этом не было – чего стоили его умопостроения, когда рядом находился Хомский? Подражательство и карикатура, ремесленничество в тени мастерства. Но и праздность казалась непозволительной. Досадно, конечно, что Хомский не считает нужным осведомить его в своих подозрениях, поскольку Иван Павлович как не понимал, в чем тут, собственно, дело, так и не понимает. Но все-таки он приносит пользу. Раздобыл ключ и вообще все подмечает. Может быть, Хомский хочет, чтобы Ватников стал его историографом и биографом? Напрасно, если так; Метс отберет и архив, и записки, подклеит в историю болезни, да в придачу откомментирует. Иван Павлович не обидится, но для Хомского это будет тяжким оскорблением.

Слово из человечков, да пятьне только выйти, но и благополучно вернутьсяоединках Ивана  па апельсиновых зернышек – вот все, чем располагает Ватников.

Этого, конечно, было катастрофически мало. Но оставались еще личные впечатления, и на почетном первом месте среди них высился капризный чиновник, угодивший в перекрестие воображаемого прицела. Иван Павлович был уверен, что этот государственный человек рискует погибнуть в любую минуту. Правда, зернышки почему-то прислали в палату. Связать эти два обстоятельства не получалось.

Но смысл еще проявится, в этом он не сомневался. Надеяться на это позволяли некоторые изменения, наступившие в состоянии его соседей. Наступили ли они в самочувствии – об этом судить было трудно, так как доверять личным свидетельствам фигурантов по-прежнему не приходилось. Однако объективные данные – а Ватников все еще оперировал такими понятиями, усвоенные с горьким молоком альма-матери – убедительно свидетельствовали: процесс пошел.

Политический деятель, в свое время прославившейся этой формулировкой, не догадывался о ее тайном значении, доступным одним посвященным. Процессом в психиатрии именуют шизофрению. И если процесс пошел, то в этом, вопреки оптимизму деятеля, нет ничего хорошего.

Иными словами, наметилось то, о чем предупреждал Метс. Творческий коллектив начинало лихорадить. Понятие процесса расширилось, вместив не только шизофрению, но также слабоумие, хронический алкоголизм и смешанную патологию, не поддающуюся классификации и представленную Михайловым. Анна Тарасовна, не желавшая знать ничего помимо передовой психотерапии, усматривало в этом добрые знаки. Ватников и Чреков стали ее любимцами, и она без устали выставляла живыми свидетельствами ее правоты, когда Метс, поддерживаемый односложными комментариями Тимошука, пытался до нее достучаться и объяснить, что она играет с огнем.

— А Чреков? Как насчет Чрекова? – твердила она в сотый раз. – Много ли от него добились таблетками? А у меня он рисует! Скоро заговорит!

Метс стоял на своем:

— Не уверен, что это хорошо. Ну, черт с ним. Вот вы предъявляете Чрекова – а как насчет Октября? Он ходил тише воды, ниже травы, спокойный идиот. И вдруг такая реакция. Чего прикажете ждать от Горкина? От Императора?

— Ассимиляция здорового «я» всегда сопровождается выбросом энергии, — заносчиво сказала Анна Тарасовна.

— А если «я» насквозь больное? Чем сопровождается его ассимиляция? – Тимошук тоже насел.

— Нельзя считать их безнадежными, — укоризненно отвечала та. – Даже онкологических больных лечат до последнего, хотя и знают, что тем осталось всего ничего.

— Онкологические больные не прибьют вас табуреткой по голове! – кипятился Метс. – И что вы нам козыряете онкологией? Разве мы их не лечим? Что за демагогия! Мы, ретрограды, на поверку выходим куда пластичнее, чем вы, новаторы!

Анна Тарасовна только усмехалась, с каждым разом все надменнее.

— Да она просто дура, — сообразил однажды Тимошук, когда они с Метсом остались наедине.

Коллега задумался. Такая простая мысль не приходила ему в голову. Осведомленный в существовании сложных синдромов, Метс упускал из виду простое – когда находился среди якобы нормальных людей. С пациентами-то он вел себя грамотно, всегда помня, что чаще всего приходится сталкиваться с вещами простыми, вроде легкой дебильности, которая распространена повсеместно и преобладает не только в психиатрии. А в обществе обычных людей прекраснодушно расслаблялся и романтически надеялся на сложную организацию психической жизни.

— Нужно усилить терапию, — придумал Метс. – Анна Тарасовна пишет научный труд. Ей нечем пользоваться, кроме как нашими историями болезни. А там будет сказано, что дозы повысились. Эффект от ее балета есть, никто не спорит, только какой?

Тимошук поддержал его выдумку.

Но ей не суждено было воплотиться, надобность в ней отпала.

За чаем-печеньем о замысле позабыли, а на следующий день проблема разрешилась.

 

15

 

— Билеты! – негодовала Кира Кимовна. – В цирк! Пусть допишет, что в цирк. Какая психотерапия? Черт знает во что превратила больницу.

Терпение Киры Кимовны лопнуло, когда пациентов обязали готовить билеты. Анна Тарасовна покусилась на святое – на трудотерапию, против которой, в отличие от терапии танцевальной и двигательной, почему-то никто не возражал. Кира Кимовна любила порядок, установленный раз и навсегда. Иначе это уже не порядок, если он меняется. Она сама была символом этого порядка, его носителем и проводником.

Билеты были ненастоящие. Пока. Анна Тарасовна распорядилась готовить их в порядке упражнения. Вместо того, чтобы клеить неизвестно кому нужные коробки, пациенты расписывали картонные квадратики кто во что горазд. Трудотерапия соединилась с арт-терапией и опосредованно – с танцевальной. Анне Тарасовне нравились комплексные подходы. Она была сторонницей синтеза всего, что оказывалось в пределах ее досягаемости.

Ей удалось добиться от труппы некоторой слаженности, претендовавшей на скромную концепцию – неизъяснимую, впрочем, словами. Гармония пришла не изнутри – скорее, она была обусловлена очередностью, в которой Анна Тарасовна выпускала танцоров на сцену. Предваренные вальсом Ивана Павловича и сопровождаемые безоглядной пляской Неизвестного даже брожения Императора наполнились смыслом, пусть трудно постижимым, но тем более близким к искусству.

Кира Кимовна возненавидела Анну Тарасовну и весь ее балаган.

Другие сестры молчали, но тоже не одобряли эти возмутительные сценические аппетиты.

Анна Тарасовна не собиралась устраивать никаких премьер. Увлеченность процессом не мешала ей видеть, что представление еще далеко от совершенства. Все, что она хотела – создать атмосферу. Труппе следовало привыкнуть к таким вещам, как билеты, программки, бинокли, праздничное настроение. О выступлении перед публикой говорить было рано. В своей концептуальности Белый Танец нисколько не уступал Черному Квадрату, однако позволить себе рисовать ластичнее, чем вы, новаторы!етс, поддерживаемыйЧерный Квадрат можно только после того, как нарисуешь что-нибудь еще и сколько-то прославишься. Белому Танцу еще предстояло заработать себе такое право.

Но Анна Тарасовна не отчаивалась. Дело продвигалось, хотя и медленно.

Энтузиазма и терпения ей было не занимать. Она все чаще пренебрегала аккомпанементом, покидала место за роялем и присоединялась к коллективу, чтобы сопричастностью добиться сопереживания, «индуцировать здоровье».

— Индуцированные психозы – бывают, — говорила она коллегам. – Почему не быть индуцированному здоровью?

Тимошук ответил вкрадчиво, встречным вопросом:

— Почему вы думаете, что от вас распространяется здоровье?

Ивану Павловичу случилось украдкой подслушать этот короткий диалог. Он оскорбился за Анну Тарасовну, но медицинское прошлое не позволяло ему с ходу отвергнуть сомнения Тимошука. В том, как танцевала сама Анна Тарасовна, здорового было мало и становилось все меньше. Неизвестно, какие дремлющие силы пробуждались в ней под действием вольной пластики, но приводили они не к самопознанию, а к самозабвению. Дикость выражалась в этих танцах все неистовее.

«Еще неизвестно, кто кого индуцирует», — Ватников поежился, наблюдая за скачущим Горкиным.

Внезапно он, вполне для себя неожиданно, представил на его месте Мортенсона.

Фантазия продолжилась, пополнив труппу Метсом, Тимошуком, Кирой Кимовной; затем подключился кое-кто из родной «Чеховки». Танцоры в белых халатах усердно самовыражались, и танец стал по-настоящему Белым. Это была очень простенькая фантазия, сама собой напрашивавшаяся, но Иван Павлович не мог от нее отвязаться. В итоге он разволновался, его мысли и чувства пришли в движение – и, очевидно, потревожили Хомского.

— Иван Павлович, ваш выход, — позвала с эстрады Анна Тарасовна.

— Я Хомский, — вежливо поправил ее Хомский, вставая.

Та свела брови, вгляделась в его лицо.

— Очень приятно, Хомский. Я вижу вас впервые и рада познакомиться. Если вы действительно Хомский, то не могли бы вы сейчас изобразить перед нами Ватникова?

Хомский взошел на сцену.

— Право слово – не знаю, с чего и начать. Может, подскажете?

— Не думаю, что вам нужны подсказки. Вот Иван Павлович – он весьма вдохновенно изображает вас.

Хомский немного растерялся, хотя постарался этого не показать.

— Неужели? И как же он это делает?

— Он исполняет что-то похожее на боевой танец. Поясняет, что дело происходит на крыше. Вы вступаете в схватку с каким-то преступным врачом и гибнете.

— Понятно, — кивнул Хомский. – Сыграйте что-нибудь.

— Например?

— Ну, на ваш выбор. Собачий вальс, думаю, будет самое то.

— А почему вы так думаете?

— Собаки оставили в душе Ивана Павловича неизгладимый след…

Анна Тарасовна вернулась за рояль, ударила по клавишам, а Хомский пошел боком, без устали гримасничая. Он словно отступал под чьим-то напором и при этом сводил и разводил руки. Иногда он приседал, а иногда притворялся, будто что-то отшвыривает прочь. Когда пантомима исчерпала себя, Анна Тарасовна заинтересованно уставилась на Хомского.

— Вы можете объяснить, Хомский, в чем суть вашего номера?

Спрашивая, она не забывала следить за остальными актерами, которые занимались кто чем хотел, но все эти занятия выглядели безобидными.

— Конечно, — Хомский чуть поклонился. – Я показал, как Ватников разрывает собаку, которой начмед пришил пятую ногу, и бросает ее в суп.

— Понимаю. Вам стало легче?

— Мне стало светлее, — скромно ответил Хомский.

— Это замечательно. Вы, вообще, надолго к нам?

— Да не знаю, — Хомский пожал плечами. – Вот полюбуюсь еще, как вы танцуете – и уйду.

— Ну, тогда спускайтесь в зал, а я покажу вам всем одно очень полезное танцевальное движение, — Анна Тарасовна поднялась. Хомский поощряющее оскалился и сел в первый ряд.

— Смотрите внимательно, — призвала Анна Тарасовна.

Она вышла на середину сцены, воздела руки, сцепила их над собой в замок. Смежила веки, глубоко вздохнула и завертелась волчком со всей возможной при ее сложении грациозностью. А в финале неожиданно топнула ногой. В этом был умышленный диссонанс, символизировавший внутренний конфликт.

Половицы провалились, в эстраде образовалась рваная дыра, разверзлась твердь. Раздался грохот, смешавшийся с треском. Анна Тарасовна исчезла. Она провалилась под сцену и осталась лежать там с намертво сломанной, как вскоре выяснилось, шеей.

Ватников сидел, временно разбитый параличом, и смотрел прямо перед собой. Потом он устремился на сцену, опустился на четвереньки и долго стоял над ямой.

 

Часть вторая

 

1

 

Кто и как себя вел, когда разразилась катастрофа?

Нет, не так.

Что это значит – «кто себя вел»? Все себя как-то вели. Иван Павлович пришел в раздражение: не хватало еще отвлекаться на такие понятийные пустяки.

И с чего подозревать в черном умысле труппу? И был ли умысел?

Заподозрить последний было простительно. Несчастье стряслось столь внезапно и настолько не укладывалось в голове, что, конечно, хотелось обвинить в нем всех, кто находился поблизости. Такое просто не могло свершиться естественным путем.

— Смерть врача! – вскричал Октябрь Брежнев. И заходил по залу, громко повторяя: — Врач умер! Врач упал!

— Твою мать, — Демушкин был ошеломлен. – Не лезь туда, сдерни оттуда! – крикнул он Ивану Павловичу, но тот не послушался. Благоразумный Демушкин не тронулся с места. Он тонко чуял неприятности, не раз ухитрившись вывернуться из-под самого автомобильного колеса, уже предвкушавшего раздавить его, спящего.ся с места. Он тонко чуял неприятности, не раз ухитрившись  вывернутьсяпохоронены вместе.

Михаил Михайлович Михайлов тоже остался сидеть. Он вытянул шею, так что кадык оказался на одной линии с переносицей. Чреков наносил на лист бумаги смелые штрихи. Казалось, он не заметил события.

Император сказал:

— Здесь нечего делать. Нам не хватит хлеба.

Горкин, Габидулин и Неизвестный поглядывали на продырявленную эстраду, но опять же формально, бормоча каждый свое.

В конференц-зал вошли какие-то сотрудники, привлеченные шумом.

— Вы знаете, что умер врач? – обратился к ним Брежнев.

Его отстранили, бросились к сцене. Взошли на нее, подхватили Ивана Павловича, снесли вниз. Тот вяло перебирал ногами и подозревал Хомского во всех подряд, сразу. Потрясение оказалось слишком мощным, и образовавшаяся пустота заполнилась такой же пустой надеждой.

Труппу выстроили строем, как малых детей, и вывели подальше от страшного.

Метс, принявший творческий коллектив, подстраховался и назначил всей палате сильнодействующие успокаивающие средства. Все успокоились, но не сильно.

…Иван Павлович сидел на койке – да, все так же, других занятий у него не было; сидел и тупо следил за Чрековым, рука которого, как заведенная, носилась по листу.

Зернышки.

Их прислали не кому-то одному, а всем. В апельсине. Всей труппе «Белый Танец». И в первую очередь – художественному руководителю. Как он не догадался, не уберег? До чего же слеп он был! Почему он решил, что пострадает неизвестный чиновник?

Потому, ответил сам себе в оправдание Ватников, что между ними существовала связь. Она оборвалась, но это не означает, что ее не удастся проследить. Нельзя исключить, что чиновник выступил причиной, а вовсе не жертвой, в которую наметил его Иван Павлович.

В этом пункте размышления Ватникова прервались, так как он заметил, что Чреков нарисовал что-то новое. Ватников отобрал у него рисунок. Автор не возражал, ибо к единожды созданному относился как истинный творец: оно переставало его заботить. Иван Павлович увидел привычных человечков – их было на одного меньше. Сокращение состоялось за счет тире, которое, как выяснилось, обозначала Анна Тарасовна.

А ниже было изображено что-то непонятное.

Иван Павлович вертел рисунок и так, и сяк.

— Друг мой, это пила, — сказал Хомский.

Ватников подпрыгнул от неожиданности, и проходивший мимо санитар замедлил шаг.

— Хомский, это вы! Знали бы вы, как мне вас не хватает!

Санитар остановился.

— Тихо вы, идиот, — прошипел Хомский. – Доиграетесь до электрошока!

— Что случилось? – санитар шагнул к Ватникову, выставляя ухо.

Иван Павлович с некоторых пор не любил врать. Когда он работал в «Чеховке», ему случалось кривить душой – для спокойствия пациентов, да и вообще; более того – он позволял себе быть язвительным, излучал сарказм и мало чем отличался от Тимошука. У Тимошука все было впереди, а Ватников изменился. Любовь к истине, вскормленная Хомским, сопроводилась брезгливым отношением даже к вынужденной неправде.

Но соврать пришлось.

— Мысли вслух, — виновато улыбнулся Ватников.

— Я вижу, — кивнул санитар.

— Я хорошо себя чувствую, — поклялся Иван Павлович.

Тот вздохнул, погрозил пальцем и ушел.

— Отойдемте в сторонку, — предложил Хомский.

Ватников спрятался в углу, затаился там и перешел на шепот. В таком виде он выглядел вполне обыкновенно для местной среды и не вызывал беспокойства.

Хомский не замедлил объяснить свой приход.

— Вы слишком медленно соображаете, — заявил он недовольно. – Уж все, казалось бы, под носом – а вы раздумываете.

— Так переселяйтесь ко мне насовсем, — с горячностью пригласил Ватников. – Мне тяжело одному, я запутаюсь.

Хомский поскреб макушку.

— Я же вам говорил, что не могу. На здешнем криминале свет клином не сошелся.

— Вы преследуете кого-то в эзотерических сферах?

— Ну да, — Хомский нахмурился. – Я и об этом уже говорил. Я веду много дел.

— Но вы же вроде как тяготились бесплотным существованием?

— Это пока недоступно вашему пониманию. Вам достаточно знать, что некоторые нематериальные сущности лучше преследовать, будучи во плоти. Да вот хоть у Демушкина спросите. Или у Неизвестного. Хотя нет, Неизвестный заключил с ними соглашение.

— Верно, Демушкин кого-то видел и ловил, — вспомнил Ватников.

— И не всегда безуспешно. Но черт с ним. Я к вам ненадолго. Вернемся к рисунку: это, повторяю, пила, хозяйственный инструмент и орудие труда. Но не только. Не наводит ли она вас на какие-нибудь мысли?

Ватников взялся за подбородок.

— Наводит, — признался он. – Это страшные мысли.

— Не бойтесь правды, какой бы ужасной она ни была, — назидательно молвил Хомский. – Ставки растут, и мы все ближе подбираемся к королю преступного мира. Сначала мы имели дело с обычным врачом, потом – с начмедом, а теперь… Ну, надеюсь, я навел вас на след. Работайте дальше, а мне пора.

— Постойте, Хомский! – взмолился Ватников. – Скажите хотя бы, чем вы заняты, когда… ну, когда заступаете на дежурство. Когда вы во мне. Куда вы ходите и как? Зачем вам ключ?

— Со временем узнаете, — Хомский похлопал его по плечу.

— Да-да, гони его, — поддержал Ватникова Император, случившийся рядом и увидевший, как Иван Павлович бьет себя по плечу.

Ватников невольно повернулся к нему, а когда Император отошел, Хомского уже не было.

Иван Павлович расстроился. Во-первых, его огорчил поспешный уход товарища. Во-вторых, он согнулся под грузом приоткрывшейся истины. Он и сам успел догадаться, в чем дело, но боялся поверить.

Хотя заподозрил, когда убивался над ямой, что доски ловко подпилены.

 

2

 

В коридоре вывесили большой портрет Анны Тарасовны в траурной рамке.

Сделать это распорядился Мортенсон.

Метс был против: ему казалось, что это неправильный, рискованный шаг.

— Больные расстроятся, — настаивал он. – Зачем им без надобности соприкасаться с темными сторонами жизни?

— Тихон Лазаревич, — главврач снял очки и принялся их протирать. – Во-первых, они лучше нас с вами знакомы с темными сторонами.

— Тем более… — начал было Метс, но Мортенсон перебил его:

— Во-вторых, не забывайте, что мы стоим на пороге пресловутой деинституционализации. Наша задача – максимально реабилитировать контингент, подготовить его к выходу в мир. Траур в этом случае оказывается как нельзя кстати…

Метс посмотрел на него исподлобья.

— Простите, Наум Борисович, но вы бредите. Я даже не говорю, что ваши два пункта противоречат другу друг, это пустяки…

Мортенсон уперся рогом:

— Выполняйте, Тихон Лазаревич! От веселья, которым сопровождалась работа Анны Тарасовны, никто ведь не пострадал? Вот и от горя ничего не случится! Вы же сами патронировали ее деятельность? Как заведующий.

— Да как же так? – опешил Метс. – Я-то при чем? Я же и виноват?..

— Мы все виноваты, — Мортенсон пожевал губами. – Это ЧП выйдет нам боком. Последняя капля. Давайте хоть как-то соответствовать, хотя бы в наглядной агитации…

Наглядная агитация призвана агитировать, то есть побуждает к действию. Император откликнулся: остановился перед портретом Анны Тарасовны с миской в руках и начал кормить фотографию кашей.

— Ко-ко-ко, — приговаривал он.

Ватников усмотрел в этом что-то знакомое. Нечто подобное уже приключалось, и кашей труп уже кто-то кормил. Да, все правильно. Именно это событие вызвало переполох в «Чеховке» и столкнуло Ивана Павловича с Медовчиным, после чего судьба Ватникова была решена.

Допустить повторение истории было нельзя.

Мортенсон как раз входил в отделение, когда Иван Павлович подскочил к Императору и выбил из его рук миску. Каша разлетелась прощальным салютом, Ватникова схватили под руки. Император снял корону, прижал к груди и отступил.

— Я же говорил, что это ни к чему, — заметил Метс, вышедший на шум из ординаторской.

— Ладно, снимайте, — буркнул главврач.

Ивана Павловича волокли в процедурный кабинет, но он все слышал. Заговор. Эти люди настолько ослеплены ненавистью к Анне Тарасовне, что даже убить ее для них мало, они и портрет собирались снять – и вот сейчас снимут. Подозрения Хомского полностью подтверждались. Но – почему? В чем провинилась эта несчастная, чем помешала?

Человечки плясали перед его глазами, выстраиваясь в намертво запомнившуюся признательную фразу. Кто, кто это произносит? Кто называет себя? Метс, Мортенсон, Тимошук, пришлый чиновник? Но каким образом, как они смогли внушить эти буквы Чрекову?

У Ватникова лопалась голова.

Ему сделали укол, но он этого не заметил.

Однако укол прояснил мысли. Хорошо – предположим, что врачи каким-то образом внушили Чрекову человечков. Но зачем они навели его на идею изобразить пилу? Пила изобличает их еще полнее. Впрочем, человечки тоже показательны. Наверное, Чрекову никто ничего не внушал, он сам уловил эти черные замыслы, гуляя в едином информационном поле благодаря своим безумным способностям. Уловил и преобразовал на свой вкус. Да наверняка не сам, а при содействии Хомского, которого Ватников обнаружил в нем. Может быть, Чреков был и вовсе не при чем, а единственным медиумом был Хомский. Правда, Чреков не прекращал рисовать даже в отсутствии Хомского – когда тот, к примеру, общался с Ватниковым. Но кто может знать, на что способен Хомский? Никому не известно, чего он набрался по ту сторону очевидной действительности. Не исключено, что он способен находиться сразу во многих местах.

Все это виделось крайне запутанным, и Ватников сосредоточился на главном. Какая разница, в конце концов, через кого поступили сведения? Он должен найти и обезвредить преступника – это раз. И для этого у него имеется ключ: пила.

Ему придется самому воспользоваться ключом. Если сегодня его не сменит Хомский, он отправится на поиски самостоятельно. На это, видимо, Хомский и намекал.

Интересно, как выходил отсюда Хомский? Каким-то очень простым способом, потому что Ватникова никто не хватился. И не было ни шума, ни разбирательства на следующий день.

В палате можно оставить куклу, имитацию. Взбить одеяло, высунуть из-под него тапочки – Иван Павлович знал в этом толк, хорошо помня затею доктора Прятова и начмеда Кирилла Ивановича. Но как пройти мимо поста? Напрашивалось довольно простое решение: если злонамеренный доктор притворился больным, то больному нужно притвориться доктором. Да Иван Павлович и есть доктор. Украсть халат – и дело в шляпе. Но Ватников сомневался в успехе. Незнакомый доктор, ночью, расхаживает по-хозяйски? А из-под халата торчат больничные штаны.

Еще неизвестно, что труднее – похитить халат или ходить в нем. Хомский покидал отделение как-то иначе.

Но Ватников не видел другого выхода. Он решил рискнуть.

Иван Павлович понимал, что с Хомским ему не тягаться, что там, где тот преуспел, ему обеспечено сокрушительное поражение. Похищение ключа – предел его возможностей. Он даже не был уверен, что Хомский хочет, чтобы он сделал вылазку. Озадачил и не подсказал. Всякий разумный человек выстроил бы ту же логическую цепочку, что и Ватников: имеется ключ – стало быть, следует им воспользоваться.

От провала его спасло счастливое стечение обстоятельств.

 

 

3

 

Следствия не было, как и вообще милиции; место преступления не оцепили, экспертизу не сделали, и яма зияла, поджидая Богданова.

Богданов прибыл.

К яме он не приблизился, постоял в стороне. Заглянул не в нее, а в глаза главврача, тоже вдруг уподобившиеся ямам.

— Какое вопиющее происшествие, — произнес он со странной интонацией. Вроде бы задушевно, и тут же – с непонятной издевкой, а что до соболезнований, то их и в помине не было.

— Уже попало в газеты, — вздохнул Мортенсон. – И в новостях показали.

— Я о том и говорю. Нарыв лопнул. Шила в мешке не утаишь. Все обветшало, прогнило, начали гибнуть люди. Это недопустимо.

— Бог от нас отвернулся, — пожаловался Наум Борисович.

— От вас лично? – Богданов поднял брови. – Готовьте документы, Наум Борисович. Полагаю, вы намерены биться до последнего?

— Само собой разумеется, — Мортенсон наклонил голову.

— Ну, не переусердствуйте.

…Проводив комиссию, главврач вернулся в искалеченный конференц-зал и воззрился на сцену. Документы документами, а сцену он должен починить. Будет новое собрание, на сей раз окончательно траурное – и не только в связи с гибелью коллеги.

Он отправился к завхозу и распорядился приступить к ремонту.

— Два дня, не больше, — настаивал он. – Чтобы все было исправно, пока еще кто-нибудь не провалился. Мне собрание проводить, а пожить еще хочется.

Завхоз нахмурился.

Задача была не из легких. Рабочие, находившиеся в его подчинении, захворали. С ними случилось то же самое, что с Демушкиным, Лавровым и Никитиным. И не в первый раз. Правда, заботливых собак они не видели и на Смоленск не летали, но это был вопрос времени.

— Чтобы я этого не слышал! – загремел Мортенсон. – Всех под капельницу, сейчас же! Пригрозите стационаром. Скажите, что они не выйдут отсюда, даже если здание перепрофилируют в консерваторию..

— Все равно не раньше, чем завтра, — уперся завхоз.

— Ничего не знаю! Изыщите резервы!

Так завхоз очутился в тяжелом положении. В первую очередь исследованию сцены мешал рояль. Стоя перед роялем и взирая на эту громоздкую дрянь, которую всегда ненавидел, завхоз в очередной раз осознал смехотворность своего титула. Заместитель главного врача по АХЧ! Не хрен собачий! Сидит в президиуме, возвышается над образованными людьми. Но вот ему нужно передвинуть рояль – и декорация рушится. Он топчется перед махиной, и никакой он не исполин. Никакой не Магомет, чтобы призвать рояль катиться к нему – тот и не смог бы, даже если бы устрашился, одно колесико было сломано, о чем завхоз отлично знал. Он отличался неплохой памятью и мог перечислить, спроси его кто, сколько сломано ножек у больничных стульев и где какой стоит. Только никто его об этом не спрашивал, никому не было до этого дела.

Однажды он устроил пожар и сам до того перепугался, что отъехал от больницы на четыреста семьдесят километров. На служебной машине. Подробностей поездки, как и обстоятельств пожара, он не помнил. Осел на каком-то хуторе и в ужасе замер там, и дрожал, пока его не нашли, а когда был все-таки обнаружен, держался с отчаянной наглостью смертника. Но его простили. И когда он за то же самое поколотил больничного шофера – тоже простили. И за многое другое, потому что завхоз слыл незаменимой фигурой. История с побоями проливала свет на происхождение его административных способностей, но об этом не говорили вслух.

Разве что относились к нему свысока, без слов намекая, что карьера завхоза, как ни крути, остается в руках медиков.

Но он и в самом деле был мастером своего дела. Если с чем и не справлялся, то лишь в случае «неодолимой причины». Этот загадочный и жуткий фактор фигурировал, между прочим, во многих официальных документах больницы. На него ссылались, им оговаривались, о нем предупреждали.

Нынешнее состояние подшефных завхозу рабочих тянуло как раз на такую причину.

Но он не собирался сдаваться и отправился к Метсу за бесплатной рабочей силой.

— Дайте мне двух человек, — потребовал он грубо. – Нужно перекатить рояль.

Метс выругался.

— А если оступятся, ноги сломают? Отвечать-то мне!

— За кого отвечать? – презрительно отозвался завхоз. – Перед кем? Когда и за что вы ответили?

Тихон Лазаревич махнул рукой:

— Да берите. Вон, Ватникова возьмите. И Демушкина. Больше не дам никого. Ватников, Демушкин! Идите сюда, сейчас будет субботник.

Его родовая купеческая широкость диалектически оборачивалась прижимистостью. И странным образом сочеталась с командным стилем, противным рынку.

— Я хочу на субботник, — Октябрь Брежнев улыбнулся. Он никуда не хотел, просто услышал хорошее и правильное слово. Габидулин стоял рядом, заранее готовый обидеться, если его не возьмут.

— В палату! — удивленно ответил Метс. – Это что еще такое?

— Не укусят меня ваши ударники? – Завхоз отличался обывательским представлением о психиатрических больных. И не всегда ошибался.

— А вы им кулак покажите и проверьте, — посоветовал Тимошук, случившийся рядом.

Завхоз не заставил просить дважды и показал кулак. Но только не Ватникову и не Демушкину, а Тимошуку. И даже тот, находчивый, опешил. Выходка была настолько тупой, что высшее образование спасовало перед высшей простотой нрава.

 

4

 

Иван Павлович быстро сообразил, что другой возможности у него не будет.

Мечтая совершить вылазку, он в то же время предполагал действовать наобум, ибо понятия не имел, чего ждет от него Хомский. Он еще надеялся разобраться, но времени не осталось. Теперь приходилось рассчитывать на собственные смекалку и наблюдательность.

Ватников начал с того, что пристально изучил самого завхоза. Насчет лица – отечного, дряблого, с кругами вокруг глаз и мясистым ротовым отверстием – вопросов не было. Взгляд Ивана Павловича отправился ниже, задержался на дешевом галстуке, трижды пересчитал пуговицы на забавном коротком пиджаке – их было две. Халата завхоз не носил, хотя имел право и даже обязанность. Но завхоз правильно рассудил, что карнавал не поможет ему возвыситься до врачебной среды – наоборот, унизит. «Под одеждой все голые», — решил завхоз и демонстративно остался в костюме. В костюме он выделялся темным пятном, выглядел инородным телом и символизировал правду жизни, которая настигает надменное ученое племя.

Брюки завхоза чуть оттопыривались на коленях, намекая на тайную страсть к тренировочным штанам. Карманы были чем-то набиты. Их содержимое по своим очертаниям не напоминало оружие.

Внизу завхоз заканчивался носками навозного цвета и разношенными сандалиями.

«Рядовой исполнитель», — заключил Иван Павлович.

— Ты на мне дыру глазами проешь, — добродушно заметил завхоз. Пациенты нравились ему куда больше врачей – вероятно, по причине неосознанного сродства.

Ватников промолчал и отвел глаза. Он постепенно усваивал нехитрую истину: рта лучше не раскрывать. Он несколько запоздал с постижением этой простой и великой правды, но верно сказано: учиться никогда не поздно.

Застигнутый за следственным мероприятием, он слегка запаниковал, машинально сунул руку в карман и вдруг догадался, что делать дальше.

В кармане завалялась конфета. Карамель. Угостил его Демушкин, несколько дней назад; Иван Павлович был занят напрасными попытками установить контакт с Хомским, рассеянно поблагодарил, положил конфету в штаны и забыл о ней.

Сейчас этот неказистый предмет предстал перед ним отмычкой, пропуском в мрачный мир заговоров, умыслов и вещественных доказательств.

Ему с трудом удалось скрыть волнение. Если разобраться, то скрывать было незачем: Иван Павлович был вправе хохотать, плакать, хмуриться, возбужденно облизываться – и все сошло бы с рук, потому что мало ли что там в нем. Но Ватников старался работать на совесть и очень боялся подвести Хомского, у которого и без больницы было много дел.

А Демушкин держался деловито. Что-то поднять, перенести, передвинуть – это было ему понятно, привычно, в этом он мог себя показать с наилучшей стороны, без лишних разговоров, как настоящий мужчина физического труда. И всем своим видом он говорил с предельной небрежностью: ерунда идет побоку, всякие там видения и процедуры – это забава, пошутили и хватит, а когда доходит до дела, то шутки в сторону, способность подвинуть рояль у него врожденная, внутриутробная, ее не истребишь ничем, он просто снисходительно потакает суетливым ученым, позволяя им себя от чего-то лечить, но теперь пускай отойдут в сторонку, предстоит серьезная работа, и к ней он готов всегда, в любое время суток ему раз плюнуть, и в любом состоянии – ему плюнуть второй раз, когда нужно двигать рояль.

Демушкин был симпатичен Ивану Павловичу. Объяснялось это просто: его, как и Ватникова, перевели из «Чеховки», где Демушкин очутился после неудачного самоубийства. Инстинкт самосохранения временно изменил ему, и он решил свести счеты с жизнью. Пистолета нет, вешаться неохота, одна дорога – головой в стенку. Ну, и выломал себе височную кость.

В «Чеховке» Демушкин угодил в руки Мозеля. Нейрохирург его похвалил. «Трепанацию, сам себе сделал, — констатировал Мозель. — А иначе там натекло бы – и все. А тут – готовое фрезевое отверстие».

Слушая Демушкина, Иван Павлович слышал родную речь Мозеля и согревался душой.

…Завхоз вывел их на лестницу. Сердце у Ватникова превратилось в колокол. Демушкин шел так, словно запросто мог выйти сам, когда захочет. Иван Павлович оглаживал карман, убеждаясь, что спасительная конфета никуда не делась.

Оказавшись вне отделения, завхоз выкинул из головы особенности своих временных подчиненных. Они перестали отличаться от тех, что попали под действие неодолимой причины – хотя бы потому, что тоже побывали под ее игом, хотя завхоз этого не знал. Он мрачно, мелкой рысью спускался по лестнице, возглавляя маленький отряд, и ни разу не оглянулся.

Фантазия напрашивалась сама собой.

— По башке шарахнуть – и привет, иди куда хочешь, — негромко сказал Демушкин.

Ватников кивнул – слишком быстро и энергично, как сам заметил, и от этого сделалось немного неприятно. Согласие с намерением, объявленном в протоколе Демушкина, не имело никакого отношения ни к расследованию, ни к больнице вообще. Но дальше декларации дело не пошло. Напарники удовлетворились голой возможностью. А когда они вошли в осиротевший конференц-зал, мятежные планы сменились грустью, от которой у Ватникова заболел живот.

— Берите и катите, — завхоз остановился и дернул подбородком.

— Куда катить-то? – осведомился Демушкин с потомственной пролетарской ноткой в посерьезневшем голосе.

— Со сцены, — объяснил завхоз. – Вон туда.

— Это на руках нужно, — возразил Демушкин. – Мы вдвоем не поднимем.

— Втроем поднимем, — завхоз, похоже, знал какое-то волшебное слово. У него не нашлось и тени сомнения в том, что три человека способны снять со сцены рояль. – А пока давайте катите.

«Наш последний танец», — печально подумал Иван Павлович, вспоминая, как радостно тут бывало. А ведь они еще даже не притронулись к песенной терапии.

Он держал руку в кармане.

Они с Демушкиным впряглись, завхоз подошел поближе – руководить. Яма чернела, напоминая воронку от самонаводящегося снаряда, который аккуратно поразил намеченную жертву. Рояль со скрипом поехал мимо, Демушкин неутомимо пинал его ножку, грозившую окончательно отломиться. Поравнявшись с ямой, Иван Павлович остановился – якобы для того, чтобы вытереть пот. Рука взлетела, и он огорченно ахнул:

— Уронил! Стойте, я уронил…

— Что ты уронил? – завхоз сдвинул брови.

— Важную вещь. Подождите, я сейчас…

Не дожидаясь разрешения, Ватников сел на край ямы. Осторожно спустился, не слушая встревоженного завхоза. Исчез.

— Что ты там потерял, умная голова? – гремело сверху. Завхоз поднимался на сцену. – Шею свернешь!

Демушкин заглядывал в яму, готовый разрешать технические проблемы.

— Конфетку, — донеслось из-под ног.

Завхоз пришел в ярость.

— Какую, сука, конфетку?…

Но Ватников уже не слушал. У него были считанные минуты, чтобы найти то, что он искал. Что именно – он не знал. Но нашел.

 

5

 

Под сценой было темно, тесно, пыльно – как и положено в закулисье.

Конфета подвернулась сразу, Иван Павлович подобрал ее, положил обратно в карман. Фонарик бы сюда или хотя бы спичку. Он почти ничего не видел, а привыкать к темноте времени не было. Одно было ясно: здесь никто ничего толком не искал. Если и приезжала милиция, если даже и завели дело, никому, похоже, не пришло в голову искать в случившемся злое намерение. В лучшем случае – халатность, повлекшую, но негодяи наверняка оправдались и в этом. Предъявили письма с требованием сил и средств на починку всего вокруг, заручились поддержкой могущественных знакомых. Следствие будет тянуться годами.

Они даже не потрудились убрать орудие преступления, подумал Иван Павлович, нащупав пилу. Коленом. Он наступил на нее, пока полз, она была брошена в сторонке. Рядом валялись еще какие-то инструменты: молоток, гвозди, ветошь. Вообще разного хлама было очень много, и Ватников с трудом поворачивался.

Он быстро схватил пилу.

— Да вылезай же уже, — рычал сверху невидимый завхоз.

— Секундочку. Минуточку… — лепетал Иван Павлович, лихорадочно озираясь в поисках новых улик.

Как, интересно, они пилили? Горизонтальную поверхность, снизу? Удобнее долотом… Должны остаться надпилы. Края отверстия были так разворочены, что толком ничего не удавалось рассмотреть. Иван Павлович спешил. Он решил повременить с разъяснением технических тонкостей. Вот же она, пила, изобличающий предмет. В дьявольской изобретательности исполнителей сомневаться не приходилось; сам же Ватников даже в лучшие времена не умел вбить гвоздь.

Он сунул пилу под пижаму. Пила была маленькая, она спряталась под мышкой. Иван Павлович осторожно придерживал ее, чтобы не выпала, и это потребовало от него некоторой ловкости, когда он выбирался наружу. Он прижимал руку к боку и отдаленно напоминал не то пингвина, не то тюленя.

Завхоз ходил взад и вперед, вне себя от злости.

— Что ты там забыл? – набросился он на Ватникова.

— Конфету уронил, — Иван Павлович упрямо держался первоначальной версии.

— В рот тебе конфету!…

— Хорошо, — Иван Павлович не возражал.

Завхоз, раздуваясь целиком и по частям, стоял перед ним с расставленными ногами и упертыми в бока руками.

— Руку повредил, что ли?

— Ерунда, — заверил его Ватников. – Немножко ушиб. Я могу двигать рояль!

— Тогда становись, где был, — раздраженно велел завхоз, чрезвычайно утомленный всей этой суетой. – Катите к ступенькам, оттуда спускать будет удобнее.

Иван Павлович расположился сбоку, где у рояля естественная выемка; Демушкин встал с другой стороны. Когда рояль тронулся с места, Хомский сказал:

— Там инструментов много, под сценой. Наверняка нужные. Молоток, какой-то кабель.

Завхоз застыл, как вкопанный. Рояль продолжал медленно ехать.

— Кабель??… мать твою! Так вот он где! Я обыскался… точно кабель?

— Точно, точно, — сострадательно закивал Хомский.

— Он же нужен позарез, — завхоз, позабыв о деле, полез в дыру. – Вот сука, — бормотал он, исчезая под сценой. – Я его полгода ищу…

Демушкина все это не касалось, он делал свое дело. Хомский, якобы от неудобства, на миг устранился. Рояль, направляемый лишь с одного бока, вильнул и въехал сломанным колесиком в отверстие. Он провалился в яму по самые клавиши, закупорив ее наглухо. Снизу донесся сдавленный вопль завхоза, сменившийся безобразной бранью.

— Дебилы! Уроды, больные на голову! Уберите эту бандуру, дайте вылезти!

Хомский и Демушкин стояли и слушали.

— Не вытащим, — покачал головой опытный Демушкин. – Какого хрена ты отпустил?

— Рука болит, — пожаловался Хомский.

— Пойдем, скажем кому-нибудь, — Демушкин вздохнул. – Чего доброго, подумают, что мы нарочно.

— Точно, — согласился тот, придерживая пилу. – С них станется.

Не слушая больше завхоза, исступленно матерившегося, оба покинули конференц-зал и направились в отделение.

Хорошая возможность удрать. Но Демушкин никуда не спешил, а Хомский не мог позволить себе так вот запросто взять и бросить расследование. Тем более, что свет в конце тоннеля уже не просто наметился, а засиял вовсю, преображая ночь в день.

К известию о пленении завхоза Метс отнесся с пониманием. Он никого не выругал и даже по-своему похвалил.

— Вы идете на поправку, — сообщил он с преувеличенной серьезностью. – Адекватно реагируете на реальность.

Тимошук, вертевшийся рядом, не сумел воздержаться от дополнения:

— Не иначе, помогла танцевальная терапия. Осознанная пластика, приносящая пользу.

Они говорили так, будто перед ними стояли неодушевленные идолы. Хомский заискивающе улыбался, Демушкин выглядел тоскливо. Лишь в отделении он понял, что до свободы было рукой подать. Стремительный, да еще добровольный переход от воли к неволе подействовал на него угнетающе.

— Что с рукой, Ватников? – прищурился Метс.

— Немного ушиб, — отозвался Хомский с несокрушаемым равнодушием.

— Идите в процедурную, я посмотрю.

— Да ничего страшного…

— Идите в процедурную, вам сказано!

— Хорошо, — послушно кивнул Хомский. – Пойду куртку сниму.

Тем временем Тимошук остановил Киру Кимовну и за минуту откомандировал ее спасать завхоза.

— Не спешите особенно, — он произнес это, как подмигнул. – Соберите людей.

Та раздулась.

— Уж я ему скажу, безмозглому. Ай, хорошо. – Она пошла по коридору, качая головой и повторяя вскрикивать: — Ай, хорошо. Ай, хорошо.

Хомский юркнул в палату, быстро засунул пилу под матрац. Вещественное доказательство было спасено. Скинул куртку. Когда Метс приблизился к процедурному кабинету, там его уже поджидал Иван Павлович. Вид у Ватникова был слегка огорошенный.

— Ну, так что с конечностью? – Метс подтолкнул его, завел внутрь.

— Да вроде ничего. А что такое?

Тихон Лазаревич пожевал губами.

— Поторопился я вас похвалить, — сказал он горестно.

 

6

 

Лежа в постели, Иван Павлович впервые за время своего заточения не мучился, не досадовал на тощую подушку и тонкое одеяло. Он их не замечал. Мысленно он находился вовсе не здесь, он прятался под сценой и примеривался пилой. Приставлял ее так, приставлял ее сяк; пилить было неудобно, неуклюжие надпилы бросались в глаза. В темноте, конечно, они оставались невидимыми, но любой мало-мальски заинтересованный следователь обратил бы на них внимание после. Слишком быстро они объявили трагедию несчастным случаем. Кто-то могущественный и высокопоставленный распорядился замять дело. Так или иначе, но подпилить сцену снизу было возможно. Неудобно, однако осуществимо.

Пила лежала под матрацем. Рано или поздно ее найдут. Зачем она Хомскому? Почему он ее забрал? Для экспертизы? Иван Павлович не находил возможности провести экспертизу.

К чему забирать улику, если с ней нечего делать?

Улику. Иван Павлович взволнованно сел.

Улику. Зачем забирают улику? Кто забирает улику?

Его бросило в жар. Он вспомнил человечков и фразу, в которую они складывались. Он вновь увидел Хомского, выглядывающего из Чрекова.

Кто рисовал, кто писал? От чьего первого лица?

Хомский, ответил Иван Павлович сам себе.

Хомский выходил ночью, заполучив ключ. Хомский забрал пилу. Почему он не сделал этого в свою первую вылазку, предпринятую неизвестно зачем? Потому что это показалось ему чересчур. Он и так рисковал, бродя по ночной больнице. Если бы его схватили с пилой… то что тогда?

Решили бы, что он что-то пилил, с отчаянием сказал себе Ватников. А что он мог пилить?

Ужасаясь все глубже, он пришел к неизбежному выводу: Хомский воспользовался случаем, чтобы изъять улику против себя самого. Это он, Хомский, подпилил доски и убил Анну Тарасовну.

Иван Павлович сидел неподвижно и таращился в ночь. Невыносимо храпел Михайлов, посапывал Демушкин. Император не спал – тоже сидел и что-то перебирал. Остальные ворочались сами, лежа, как будто их самих кто-то перебирал.

Дверной проем без двери зиял прямоугольником мертвящего электричества.

— Хомский, — позвал Ватников шепотом. – Хомский, где вы? Зачем вы это сделали?

Ответа не было.

Иван Павлович ощутил упрек в этом молчании.

Надо взять себя в руки, подумал он. Нельзя так запросто винить друзей, попавших в безвыходное положение. Хомский мог пойти на преступление, чтобы предотвратить худшее злодеяние. Или раскрыть его. Иногда приходится идти на жертвы. Может быть, Хомский и не стремился убивать Анну Тарасовну. Что, если он приготовил ловушку для Михайлова или Брежнева? Или…

Черт побери, да он и сам рисковал. На месте Анны Тарасовны мог оказаться Иван Павлович. Или Хомский лично. Он мог занять место Ватникова в роковую секунду, когда бы тот изготовился выполнить пируэт на подпиленном пятачке. И не успел бы остановить разогнавшуюся физическую оболочку.

— Хомский – объясните же мне, зачем вам это понадобилось, — простонал Иван Павлович.

Тот молчал.

— Снова бредишь, Ваня? – в дверном проеме стояла Кира Кимовна. Вид у нее был непривычно участливый. Ватникову показалось даже, что она вот-вот расплачется.

Если бы кто – например, Чреков – решил нарисовать Родину-Мать и отнесся бы к этому делу честно, без пафоса, то у него бы получилась собирательная Кира Кимовна. В прошлой жизни Ватников высокомерно относил женщин ее типа к общей категории по имени Бухгалтерия. Таких шарообразно-кубических теток с грубоватой, но широкой душой можно встретить повсюду. Это старшие сестры, это продавщицы-ларечницы. Старшие бухгалтеры. Станционные дежурные в метро, дворники, начальники жилконтор. До сих пор Иван Павлович не замечал в Кире Кимовне способности распахнуть душу. Но сейчас чувствовал, что плотина готова рухнуть.

— И бредишь, и бредишь, — продолжила Кира Кимовна, и на глаза ей навернулись слезы. – Куда же ты такой подашься? Выставят тебя скоро. Всех выставят. И все вы замерзнете или околеете с голоду.

Скорби лились из нее; она стояла, чуть разведя руки и ноги; будь она помоложе — на пятьдесят лет, — ей впору было бы стоять на табуретке и читать новогоднее стихотворение. Лицо напряглось, и только старательно двигался рот. Она вбивала гвоздь за гвоздем.

— Пойдешь ты, Ваня, по улицам, никому не нужный. Будешь шариться по помойкам. А мы на пенсию. Вот и все.

Ватников выдохнул:

— Почему?

Голос Киры Кимовны наполнился предсмертным ликованием:

— Так продали нас Ваня. Город нас продал. Всех выгонят, а здесь поселят буржуев.

— Кому? – Способность Ивана Павловича поддерживать диалог не укладывалась в картину бреда, но Кира Кимовна не задумывалась над этим.

— Кому продал? Сам себе и продал. Сам у себя и купил. Здание двести лет простояло! И еще двести простоит! Но они решили, что оно рушится. Что надо его на ремонт… известно, какой это ремонт! Ему хорошо, он деньги сначала разграбил, которые на ремонт, а теперь его же и хвалят, жулье проклятое, но не при всех, запираются в кабинете. Он-то не пропадет! Ему за развал еще и доплатили, чтобы причина была все закрыть, ему уже и место готово в горздраве, он всех нас похоронит, а сам будет дальше медицину разорять…

Язык отказывался повиноваться Ватникову. Иван Павлович верил Киме Кимовне, зато не верил в свою удачу.

— Кто не пропадет? – спросил он хрипло.

— Наум Борисович, рожа нерусская, — рявкнула многонациональная Кира Кимовна и пошла себе прочь. На ходу она ругалась однообразной бранью и постепенно становилась неотличимой от своих подопечных, тоже имевших привычку разговаривать с невидимыми собеседниками.

Ватников стоял, пораженный громом.

Хомский приуготовил преступление, которое давно вынашивал Мортенсон. Хомский подтолкнул события и пожертвовал Анной Тарасовной, побуждая Мортенсона явить обществу истинное лицо. Теперь преступник решит, что дело в шляпе. История наверняка попала в газеты, вокруг больницы поднялся шум. Ее закроют вполне обоснованно. Начнется перепрофилирование под маской капитального ремонта. Мортенсон получит денежное вознаграждение – скорее всего, долю в какой-нибудь городской афере. С ним, вероятно, поделятся откатом от подрядчиков, Иван Павлович плохо разбирался в таких вещах. И новое кресло получит, мягче прежнего.

— Я правильно понял, Хомский? – прошептал Ватников. – Вы это имели в виду?

Ночь озабоченно колыхалась, издавая невнятные звуки.

 

7

 

К утру Иван Павлович утвердился в мысли, что Хомский вовсе и не метил в Анну Тарасовну. Не позволяя себе ждать, пока Мортенсон погубит кого-нибудь беззащитного, Хомский поставил капкан на себя самого. Ночью он подпилил доски; к несчастью, Иван Павлович ничего не знал о его замыслах и не удержал Анну Тарасовну, тогда как на ее месте он должен был танцевать сам. Почему Хомский не предупредил его – оставалось только гадать. Наверное, он не доверял Ватникову и опасался, что тот не пойдет на самопожертвование. А может быть, отвлекся на другие уголовные дела, вообще недоступные Ивану Павловичу по причине их эзотеричности.

Ватников почувствовал себя оскорбленным. Он помогал Хомскому верой и правдой, самоотрекался изо дня в день. Он провалился бы в яму, исполненный высокого стоицизма; он пошел бы на любую казнь и даже на инвалидность ради истины.

Но может быть, дело не в недоверии. Что, если Ватников был нужен Хомскому целым и невредимым, чтобы закончить дело? Кто, как не он, выведет негодяя на чистую воду?

Иван Павлович сосчитал пляшущих человечков и прикинул шанс угодить в ловушку. Выходило совсем немного. Очевидно, решение далось Хомскому тяжело, и он, как мог и в равной степени уменьшил шансы каждого.

Как бы оно не было на самом деле, но теперь пришла очередь действовать самому Ивану Павловичу. Он усвоил метод товарища и отчетливо видел, что без новых жертв не обойтись. Первая понадобилась, чтобы вскрыть дьявольский план Мортенсона, еще одна понадобиться, чтобы тот проявил себя, показал лицо.

Взгляд Ватникова блуждал по палате, сортировал кандидатов. Мортенсон все больше представлялся сущим демоном. Кто разрешил передавать апельсины с опасными зернышками? Только главврач. Вопиющее бессердечие, запредельное коварство.

Выбор пал на Габидулина.

Сначала Ватников хотел предпочесть Неизвестного, но тот славился выдумками, и его словам не придали бы значения. Габидулин тоже не особенно дружил с действительностью, однако мысль, которую собирался подкинуть ему Иван Павлович, была настолько неожиданной, что персонал неизбежно задумается: откуда он это взял?

И тот скажет, откуда.

В этом смысле Неизвестный казался куда надежнее. Он мог сослаться на кого угодно, и в этом не нашли бы ничего помимо фантазии. Ватников подумал, что слишком печется о собственной безопасности. Личный риск будет выше, если он выберет Габидулина, зато и результат окажется достовернее. Горкин тоже выглядел соблазнительно и писал категоричнее, но его приказы по армии, при всей заманчивости их жанровой принадлежности, по-прежнему пустовали; их больше не подшивали в историю болезни по причине единообразия, продиктованного единоначалием, и они скапливались на тумбочке, пока их не забирала санитарка-уборщица. Горкин именовал ее курьером.

Ватников поддался соблазну и решил взять лучшее от обоих, а заодно запутать следы.

Дождавшись удобного момента, когда никто не смотрел, он быстро перепрятал пилу. Сунул ее под матрац Горкина. А после этого подсел к Габидулину и озабоченно произнес:

— Можешь написать красиво? Очень серьезное дело, а у тебя здорово получается…

Габидулин отреагировал без огонька. Написание общественно-политических статей давно сделалось для него частью обыденного ритуала, вроде чистки зубов, в которой он, кстати, замечен не был. Он даже не спросил, о чем написать. Молча взял лист и стал выводить: «В современном мире единственной силой…»

— Нет-нет, — Иван Павлович отобрал у него лист и вручил другой. – Вот здесь. Горкин написал заголовок, а я продиктую остальное.

Габидулин ничуть не смутился, хотя Ватников откровенно противоречил собственному восхищенному отзыву о его таланте, намериваясь диктовать. Он разгладил лист. Заголовок гласил: «Приказ по армии номер два».

Ватников почесал подбородок.

— Пиши так: «Приказываю принять меры к врагу народа, врачу-убийце Мортенсону за то, что он подпилил сцену, чтобы закрыть и продать больницу частному капиталу. У меня есть доказательства».

Габидулин старательно выводил буквы, постепенно воспламеняясь. Он был разочарован, когда Ватников заявил, что этого достаточно.

— Надо же дать анализ обстановки! – напомнил Габидулин, болея за дело.

— Но это Приказ, это не статья. И кто тебе запрещает делать анализ? Садись и анализируй.

— А подпись? – Это было что-то новое. Габидулин не подписывался никогда.

— Горкин подпишет.

Горкин подписался Климом Ворошиловым.

— Иди, отдай доктору, — велел Иван Павлович.

Горкин безропотно отправился в ординаторскую. Ватников затаил дыхание. Вот сейчас все выяснится. Если Метс в сговоре с Мортенсоном, то к Горкину и Габидулину немедленно применят устрашение и запугивание. Если же нет… Тихон Лазаревич мог счесть это бредовым вымыслом. Но вымысел не укладывался в картину сдержанного бреда Горкина, не баловавшего разнообразием. Он не укладывался и в картину бреда Габидулина, который никогда не подписывался Ворошиловым. Поэтому существовал призрачный шанс заинтересовать Метса необычным развитием заболевания, так что тот, возможно, сочтет забавным ознакомить с письмом Мортенсона. Как с ярким образчиком индуцированного психоза, когда соседи заражаются галлюцинациями друг от друга. В обоих случаях написанту и подписанту несдобровать. Плох лишь один вариант: если Метс подклеит Приказ в историю и забудет…

…Метс подклеил Приказ, но не сразу.

 

8

 

— Полюбуйся, — скаля зубы, Тихон Лазаревич подсунул Тимошуку лист, врученный ему Горкиным. – Что скажешь?

Тимошук бегло просмотрел текст.

— Что я скажу? Я скажу, что даже умалишенному ясно, какая это старая сволочь.

Метс поцокал языком.

— Та-та-та. Вообще, странная история. Горкин раньше так не бредил.

— Ну и что? Мы же его все-таки лечим. Вот, он уже выражает мысли развернуто.

— Знаешь, что я придумал? Я это покажу Мортенсону.

Тимошук улыбнулся:

— И то верно. Что мы теряем? Нам уже хуже не будет.

— Я о другом… — Метс хотел что-то добавить, но замолчал. Тимошук смотрел на него вопросительно. Метс пересилил себя и ответил кривой улыбкой: — Сыграем ему несыгранного «Гамлета». Театр-то наш накрылся, так? Гамлет нанимает актеров, чтобы те разыграли сцену королевского преступления. Вот и мы, так сказать… довершим начатое. Белый Танец продолжается.

Тимошук сцепил пальцы, улегся на них подбородком.

— Ты не захворал, часом? – осведомился он участливо.

— Да что ты, в самом деле! Мелкая шпилька, не больше. Развлечься.

— Как будто твой месседж до него дойдет.

— Дойдет, будь спокоен! «Смотрите, — скажу ему, — какой удивительный клинический случай. Просится в научную статью. Необычная динамика бреда…»

Тимошук уже охладел к затее.

— Да плевать он хотел на удивительные случаи. Он же динозавр, ему все равно. Если он и удивится, то твоему приходу.

— Надо красиво обставить. Я пойду не за этим.

Какие бы купцы не поучаствовали в генеалогии Метса, но в их солидную компанию пробрался неустановленный мелкий пакостник. Тихон Лазаревич воодушевился и хорошо подготовился к визиту. Прихватил с собой папку с историями болезни – дескать, он с ней не расстается, он спит с ней и ест. Изобразил обреченную деловитость, скроил лицо тяжеловеса, достойно оправившегося после нокаута. Заявился к Мортенсону, сел и в течение некоторого времени плел какую-то чушь о сдаче дел. Главврач не выдержал:

— Тихон Лазаревич! Что вы как маленький? Есть куда податься – увольняйтесь, я подпишу; нет – работайте, как работали… Кому сдавать дела, о чем вы говорите? Больницу закрывают.

Метс понимающе кивал:

— Да, да, конечно. А в отпуск сначала можно, Наум Борисович?

Мортенсон фыркнул:

— Что за цирк? Как будто вы не сделаете по-своему! Идите в отпуск… А лучше – сначала на больничный, а уж потом в отпуск, и отгулы приплюсуйте, и донорские. Можете все изложить в одном заявлении, с увольнением вместе.

Тихон Лазаревич обиженно насупился.

— Вы как будто меня осуждаете, Наум Борисович. Вы же не считаете, что в ситуации, когда нам выкрутили руки, мы обязаны оставаться сознательными. Мои предки, волжские купцы, завещали мне брать от жизни все, если она сама жмется… Мне кажется, мы вправе ждать от вас хотя бы понимания.

Мортенсон устало ответил:

— Да все я понимаю, Тихон Лазаревич. Можно подумать, что я вас не поддерживаю. В других обстоятельствах – ушли бы вы в отпуск, как же, держите карман шире.

Метс лицемерно вздохнул:

— Так я пойду? – Он привстал.

— Конечно, Тихон Лазаревич, ступайте. Да поможет нам всем Бог.

Метс направился к выходу, но на полпути остановился, внезапно о чем-то вспомнив.

— Да! Чуть не забыл! К делу не относится – но заодно, пока не вылетело из головы. Вот, поглядите, — он полез в папку. – Помните Горкина? Разродился новым приказом.

Приказ лег на стол Мортенсона. Тот надел очки, состроил досадливую гримасу, прочел.

— И что вы хотите этим сказать? Зачем вы мне это показываете?

— Да просто забавно.

— Что тут забавного? – Главврач неожиданно рассвирепел. – Тихон Лазаревич! Чем вы занимаетесь, черт побери? У вас обострение процесса, продукция пошла, а вы веселитесь! Он вам голову оторвет через полчаса, а вы так и будете смеяться! Или мне! К тому идет!…

Метс пританцовывал:

— Все под контролем, Наум Борисович, не волнуйтесь!

— Под каким контролем? – гремел Мортенсон. – Не желаете ли выговор на закуску? И пойдете с ним в отпуск!

Тихон Лазаревич ощутил, что перестарался.

— Наум Борисович, да его уже закололи. Уже нет никакой продукции, он забыл, где находится…

— Это вы забыли, где находитесь! Если увольняетесь, так все дозволено, так у вас получается? Но у меня еще сохранились некоторые полномочия! С волчьими билетами уволитесь! Где доказательства? – Метс ткнул пальцем в Приказ.

Метс уже видел, что пошутил не к месту, наступил на мозоль.

— Наум Борисович, Бог с вами – какие доказательства? Это же Горкин.

— Вот именно! Он пишет, что у него есть доказательства. Откуда вы знаете, что у него на уме?

— Ничего, откуда ум?..

— Вот мы сейчас пойдем с вами вместе и поглядим, как вы справляетесь с обострением бредовой симптоматики, — зловеще произнес Мортенсон, покидая кресло.

— Да пожалуйста, — пробормотал обескураженный Метс. Он не верил в угрозы Мортенсона – какие, к черту, волчьи билеты. Но старик разошелся всерьез. Очевидно, он был на грани, хватило искры, чтобы занялся пожар. Выговор – чепуха, но эта скотина, глядишь, и в самом деле нагадит. Нашепчет своим дружкам, таким же сволочам, и хрен куда устроишься. И с чего он взбесился? Может быть, сам остался без тылов? Может, и у него не срослось, прокатили с должностью?

Горкина, естественно, никто ничем не колол, он вел себя тихо, и Метс не видел нужды в оказании ему неотложной помощи. Сейчас Мортенсон вцепится в этот факт.

Метс лихорадочно размышлял на ходу, как поступить. Но ничего путного не придумал.

 

9

 

В палате царило спокойствие. Все выглядело полинявшим и пыльным, несмотря на уборку.

Чреков, как заведенный, рисовал фигуры, похожие на маленькие пилы. Михайлов сидел рядом, опекал его, смотрел мимо и ворковал хрупким голубем. Император распустил корону и теперь не знал, что делать: он забыл, как сделать ее заново. Демушкин дремал, Неизвестный бодрствовал. Горкин, присев за тумбочку, писал приказы, вернувшись к привычной демо-версии, а Габидулин расхаживал в поисках общей гармонии и признаки ее обнаруживал повсюду. Брежнев сидел на кровати Горкина и развлекался, подпрыгивая на сетке и мешая тому писать.

Иван Павлович наблюдал за ним, тревожась за припрятанную пилу.

Члены Ватникова расслабились, когда на пороге обозначился Мортенсон. Иван Павлович не верил глазам. Он был готов к реакции, но к такому сногсшибательному подтверждению своей правоты не подготовился.

Главврач подслеповато всматривался в население палаты.

— Горкин! – громко сказал Мортенсон. – Я вас припоминаю… Подойдите сюда.

Горкин не двинулся с места.

— Врач пришел! – объявил Октябрь Брежнев.

Метс, посмотрев на общество секунды две, испарился, оставил Наума Борисовича в одиночестве. Он побежал к Кире Кимовне, отдать запоздалые распоряжения насчет уколов.

Недолгую тишину нарушало лишь шуршание письменно-рисовательных принадлежностей. Чреков и Горкин погрузились в творчество с головой.

Кто-то встал рядом с Иваном Павловичем. Ватников поднял глаза: из глубин Неизвестного на него глядел Хомский. Благодаря этому взгляд Неизвестного свидетельствовал о полной и безоговорочной вменяемости.

— Если сам не подсуетишься, то и вправду окажешься на улице, — шепнул Неизвестный Хомский, и речь его разительно отличалась от прежней, будучи трезвой и разумной. – На дядю рассчитывать нельзя.

Было что-то ужасное в диссонансе: наружность Неизвестного, всегда выдававшая беспричинную общительную радость, абсолютно не соответствовала трагической начинке в виде Хомского.

— Хрен они меня выпишут и выкинут, — закончил Неизвестный. – А вам всем крышка.

Он двинулся к Горкину.

Мортенсон уже стоял там и заглядывал пишущему через плечо, знакомясь с очередным Приказом. Чреков вдруг бросил рисовать и принялся рвать свои художества в клочья, но на него никто не обратил внимания.

— Ну-ка, вставайте, Горкин, — пригласил Мортенсон и взял Горкина за локоть. – Пойдемте, голубчик.

Главнокомандующий не возражал, поднялся с койки.

У Ватникова прорезался голос, пришло запоздалое раскаяние:

— Не трогайте его…

Главврач хищно оглянулся.

— Сидите тихо, Иван Павлович. Если за вас просили, это еще не повод влезать…

В коридоре раздавались призывы Метса:

— Кира Кимовна! Кира Кимовна, где вы?

Расправа над несчастным и ни в чем не повинным Горкиным приближалась. Ватников не знал, как остановить маховик. Он уже полностью утвердился в догадках, расследование завершилось, дальнейшее было излишним, хотелось все прекратить. И в этот момент он увидел, как Неизвестный Хомский откидывает матрас и тянет руку к пиле.

Неизвестный хотел остаться в больнице. Не в этой, так в другой. Черт их знает, его дела, которые водились за ним и которые он тщательно скрывал. И Хомский ему помогал, но услуга была медвежьей, потому что Хомским руководили иные мотивы. Хомский решил предъявить вещественное доказательство, ибо подошла его очередь жертвовать.

Иван Павлович опередил его.

Он метнулся к постели Горкина, схватил обнажившуюся пилу и позвал:

— Мортенсон, посмотрите сюда…

Главврач, все более уподоблявшийся злому сказочному карлику, обернулся в очередной раз и застыл, не сводя глаз с пилы. Кошмар, уместный в фильмах ужасов, стоял перед ним во плоти: пациент с пилой.

Ватников улыбался, поигрывая острым предметом.

— Вы Горкина припомнили – а это припоминаете?

Мортенсон стоял в ступоре.

Иван Павлович нажимал:

— Если не узнаете — может, ваш дружок из АХЧ подскажет? Как его самочувствие, кстати? Он не сильно ушибся?

На вопросительном знаке Неизвестный подскочил и выхватил у Ивана Павловича пилу.

— Хомский! – отчаянно вскрикнул Ватников.

Сверкая глазами и широко улыбаясь, Неизвестный шагнул к Михайлову, взмахнул рукой. Голубиное воркование пресеклось, из горла Михайлова брызнул кровавый фонтан. Неизвестный прошел чуть дальше и полоснул пилой по Императору, по плечу; тот зажал рану рукой и отбежал в угол. Демушкин уже проснулся, уже сел на постели, имея огорошенный вид; зубья пилы располовинили ему лицо.

— Кто-нибудь! Кто-нибудь! – беспомощно выл Мортенсон, не делая ничего для прекращения ужаса.

Вбежал Тимошук.

— Кит! – объяснял из угла Император. – Кит!

Тимошук заключил Неизвестного в объятия, и тот, благо руки оставались свободными, начал распиливать Тимошука сзади. Николай Андреевич стал кричать.

Кира Кимовна и Метс уже спешили на помощь. Метс выдернул окровавленную пилу; Неизвестный моментально отпустил Тимошука и закрылся локтями; Кира Кимовна принялась лупить его по чему попало, называя «окаянным». Тот не сопротивлялся, благо уже обеспечил себе госпитальное будущее.

Хомский наставил палец на Мортенсона:

— Выкуси! Суд и тюрьма, а никакое не повышение!

Наум Борисович тяжело дышал. Все вокруг было залито кровью, по коридору бежали сестры и санитары. Метс и Тимошук были заняты неотложной помощью, но это не помешало Мортенсону ответить Хомскому. Правда, он обратился к тому опосредованно. Отвлекая коллег от остановки кровотечения, он распорядился, и голос его дрожал:

— Вот этого – этого выписать первым. Пусть метет улицы. Умеет формулировать – научится и метлу держать…

 

10

 

Слова, брошенные Мортенсоном, выдавали вопиющий непрофессионализм, мелочную мстительность, несовместимую с высшим специальным образованием, и даже в бытовом рассмотрении вызывали некоторую оторопь. Метс и Тимошук, когда они в первом приближении одолели шторм, припомнили эти высказывания и расценили их как свидетельство слабоумия, обострившегося в недобрую минуту. Правда, в скором будущем им пришлось признать, что слабоумие, не слабоумие, а вышло так, как наметил Наум Борисович. Ватников пошел на выписку первым.

— Ничего не хочу слышать, — категорично заявил Мортенсон, пресекая возражения Метса. – Знаете, кто такой ваш Ватников? Это тихушник. Знаете такую категорию? Он тихий, чуть полноватый, невысокого роста, лет сорока пяти, с залысинами. Маленькие глаза, спортивный костюм. Я одного такого классического запомнил, когда сдавал посуду лет сорок назад. Там была страшная очередь, а он подошел сбоку к прилавочку, с сеточкой, и встал. И стоит. Голубые глаза, детсадовский взор. Никакого скандала. Правда, когда он рассвирепел, стало иначе… В глазах случилось что-то такое песчаное, от ящерицы, и губы поджались навсегда. Это и есть тихушник. Он распознается на второй-третий день. Все нарушают режим, скандалят, требуют уколов и процедур, а этот – нет. И еще у него вечно завязано не то ухо, не то зубы, платком с бантиком на макушке. Я секу таких с полуоборота. Та еще, сволочь. Ни разу не ошибся. Сколько я таких выписал ночью за растерянно-невменяемое состояние – не перечесть…

Собственно говоря, у Мортенсона не было оснований давать в этом смысле никаких новых распоряжений, тем более – читать лекции. Просто так получилось. Мортенсон собрал людей в последний раз, привел Богданова. Уже официально объявил о закрытии больницы, велел выписывать немедленно, а кого невозможно – переводить. Особо заметил, что лично изучит кандидатуры, потому что всем же понятно – стационары переполнены, и никто не в восторге от перспективы пополниться Императором или Горкиным.

Метс пожал плечами и разложил истории болезни на две стопки. Они были одинаковой толщины. Иван Павлович очутился в правой стопке, на самом верху. Ему составили компанию Демушкин, Брежнев, Габидулин. Предполагалось, что все они в состоянии освоить искусство подметания улиц. В левой стопке готовились к переезду Император, Михайлов, Чреков и Горкин. Она была бы толще за счет Неизвестного, но тот уже сгинул в буйном отделении и, когда его наспех провожали, всячески выражал удовольствие по этому поводу.

Демушкина выписали, невзирая на возвращение фауны, спровоцированное травмой.

— Я знаю, почему у вас тут котятки! Потому что мышка живет…

Немного позже он все отрицал:

— Нет-нет-нет, не было никого! Ни котяток не было, ни мышки! Это на меня наговаривают. Но собачка была…

«Собачка», — холодел Иван Павлович и задавался мыслью: не ошибся ли он? Может быть, за всем случившимся скрывался Д’Арсонваль?

Прибытие собачки подтвердил Брежнев.

— Как у кого горячка, так все заражаются, — бормотал Метс. — Один на днях все просил шашлыка с пивом, так на другой день вся палата хотела пиццу и гамбургер.

Михайлов не погиб, но ворковать временно прекратил. Приглашенный хирург туго перебинтовал ему шею, и лицо Михайлова раздулось до величины будки, даже обогатилось подбородком – так, что Метс, явившийся на обход, не сразу его признал, не понял, что за рожа выглядывает из-под одеяла, и даже предположил, что Михайлова перевели, а на его место положили кого-то нового, невзирая на скорое закрытие всего вокруг, это было в порядке вещей.

— Отмучались, Ваня, — обратилась к Ватникову Кира Кимовна, в последние дни чрезвычайно к нему расположившаяся. – А знаешь, за что тебя гонят?

Иван Павлович вопросительно поднял глаза.

— За правду, — ответила Кира Кимовна, и сказано это было с отчаянной лихостью человека, которому больше нечего терять.

Ватников смотрел, как проступает безумие, годами скрывавшееся под ее маской. По своему обыкновению, Кира Кимовна предпочла быть краткой. Она добавила непечатное слово и удалилась. А Ватников начал прощаться – мысленно. Вдруг окончательно выяснилось, что против больницы, отделения, палаты, Метса он ничего не имеет. Еще недавно он нет-нет, да и подумывал, что хорошо бы пожить на свободе в свое удовольствие; теперь он раскаивался в этих настроениях. К негодованию гражданскому добавилась обида личная, на Мортенсона. Чем Иван Павлович хуже Неизвестного? Да, он не применил пилу. Но он держал ее в руках. Он первый предъявил ее миру. Никто даже не поинтересовался, откуда он ее взял. Неизвестного заперли, Неизвестному обеспечили сытое и безмятежное существование, его куда-нибудь отправят. А Ватникову – шиш.

Ключ в тапке постоянно напоминал о себе.

Иван Павлович прятал его весьма ловко: ночью убирал под матрас, с утра совал в тапок. Он сам себя обманывал, когда объяснял соображениями конспирации свое решение не оставлять на ночь ключ в тапке, где его кто-нибудь мог случайно найти. Он не хотел признаваться себе в том, что прячет ключ от Хомского. Тот уже подпилил сцену ради момента истины – на что он пойдет, будучи загнанным в угол?

Хомский так просто не оставит этого дела.

Он напишет в газеты.

Мортенсон совершает большую ошибку, предоставляя Ивану Павловичу свободу действий. Если газеты не помогут, то Хомского хотя бы положат за письма в очередную больницу, и все злоумышления главврача пойдут прахом. Неплохо было бы довести это до его понимания.

Иван Павлович обратился к Метсу, выбрав момент, когда доктор показался ему особенно печальным.

— Что вам, Ватников? – уныло спросил Метс, натолкнувшись на Ватникова, который отирался возле ординаторской. – С чем пожаловали? С каким товаром? Еще одна пила? У вас у всех товар, а у меня – купец. Вам известно, что я из купцов? Покупаю и хаваю все, что вы мне сбываете…

— Тихон Лазаревич, — заговорил Ватников. – Я вас очень прошу. Мне очень нужно побеседовать с главврачом. Просто отчаянно нужно. Нельзя ли это устроить?

Увольнение лежало у Метса в кармане. Тихон Лазаревич рассудил, что черт с ним – почему, собственно говоря, нет? Гадина окопалась у себя в кабинете, выставила оцепление, уже давно никого не лечила, о медицине не думала – пускай соприкоснется лишний раз.

— А вы будете хорошо себя вести?

Ватников глотнул и ответил энергичным кивком.

— Будь по-вашему… Уговаривать собираетесь? Напрасные труды, я вас предупреждаю. Наум Борисович так на вас взъелся, что ничего не слушает, а я просил за вас. Я за всех просил. Я бы вас всех перевел, да в городе места нет. Деинституционализация, видите ли. Ах, вы же не знаете, что это такое…

— Отчего же? – возразил Иван Павлович. – Я в курсе. В свое время мне приходилось…

Метс раздосадованно замахал рукой:

— У меня голова пошла кругом от всех этих поветрий. Конечно же, вы знаете, я забыл, извините. Куда вы там намылились, к главврачу? Ну так ступайте. А я предупреждал: мы с ней хлебнем, с этой деинституционализацией. Вот, начинается, как в воду глядел. Так что идите, идите.

— Как же я пойду? Дверь заперта.

— А я вам отопру, вы и пойдете.

— Один? – Иван Павлович не верил ушам.

— Ну да. Вы же ничего страшного не выкинете, правда? Вы же не буйный. Я собаку съел на вашем брате…

От этого признания, которым Метс несколько злоупотреблял, Ватникова в очередной раз передернуло.

— Спасибо за доверие, — ответил он деревянным голосом.

— Мортенсона благодарите, — отозвался Тихон Лазаревич. От него начало распространяться злорадство. – Это вы ему спасибо скажите – так, мол, и так, когда бы не вы – доктору не было бы наплевать…

 

11

 

Когда за Иваном Павловичем захлопнулась дверь, он слегка растерялся. Он странно чувствовал себя на лестничной площадке, в одиночестве, бесконвойным. На секунду ему почудилось, что он вернулся в белый халат и вот-вот присоединится к общему белому танцу. Вообще, в этом событии не было ничего особенного, в таких больницах всегда есть свои вольнорежимные, которым разрешено свободно перемещаться и участвовать в мелкой хозяйственной жизни. Они не опасны ни для себя, ни для окружающих, как принято формулировать.

Ватников тряхнул коротко стриженой головой, взял себя в руки. Растерянность плохо сочетается с негодованием. В известной мере она полезна, так как снижает градус гнева, а Ватников не хотел пожара. Но пламя должно было гореть ровно, неугасимо, наглядно. Он отбросил сомнения и начал спускаться по лестнице.

Иван Павлович понятия не имел, где находятся административные помещения, но многолетний врачебный опыт ему содействовал, включилось безошибочное чутье. Ватников шел, ни о чем не задумываясь, уверенный, что он обязательно попадет в нужное место. Это какую-нибудь функциональную диагностику – ее да, ее иногда не сразу найдешь, а главного врача найти легко.

Так что его довольно быстро вынесло куда он хотел.

Возле двери с табличкой он немного постоял, после чего задержал дыхание и надавил на ручку. В приемной-предбаннике не обнаружилось никого, секретарша где-то шлялась. Из-за второй двери, ведшей в капище зверя, доносились приглушенные голоса. Проклиная себя за деликатность, Иван Павлович все-таки предварил свое появление стуком. Не дождавшись приглашения, он приотворил дверь и сунул голову в щель.

У Мортенсона сидел Богданов. Дородный вельможа на сей раз прибыл без сопровождения. Он сидел вплотную к Мортенсону, и оба о чем-то доверительно переговаривались, потеряв всякий стыд, всякое представление о приличиях. Они обсуждали раздел имущества, переводили его с баланса на баланс, обсуждали откаты и отступные, заметали следы.

— Наум Борисович, разрешите войти, — кашлянул Иван Павлович.

Мортенсон вскинул глаза, Богданов повернул лицо. Дымчатые очки придавали его лику дополнительное измерение и недвусмысленно указывали на склонность к злодейству. Рот, на секунду оставшийся без коркового контроля, растянулся в преступной улыбке.

— Очень хорошо, что вы оба здесь, — сказал Иван Павлович и вошел прежде, чем ему запретили.

Мортенсон нацепил очки.

— Как вы сюда попали? Кто вам позволил входить?

Ватников улыбнулся:

— Разве нельзя? Я здоров – вы сами сказали. Могу войти, куда захочу. Или нет? Тогда вы обязаны лечить меня дальше.

Богданов переводил взор с главврача на Ватникова. Он молчал, он решил не вмешиваться и с интересом следил за партией.

— Катя! – крикнул Мортенсон.

Иван Павлович покачал головой.

— Нет вашей Кати. Идите, убедитесь сами. Я отрезал ей голову. Не верите?

Богданов не выдержал:

— Как насчет милиции, уважаемый? Если вы здоровы, вы попадаете в сферу ее интересов. Потрудитесь убраться отсюда, у нас совещание. Алкоголик? – обратился он к Мортенсону.

— Ну, а кто же еще? – с горечью отозвался тот. – Раньше для таких существовали трудовые профилактории, а теперь с ними нянчатся.

— Я, кстати, подниму этот вопрос в Администрации, — сообразил Богданов. – Это было хорошее начинание, и нужно его продолжить. Нельзя же огульно охаивать прошлое, выплескивать ребенка вместе с водой.

— Идите отсюда! – Мортенсон встал, сверля Ивана Павловича взглядом. – Я вам устрою карательное освидетельствование! Совсем ополоумели!

— Я уйду, — ответил Ватников, с честью выдерживая взгляд. – И глуп же я был, когда надеялся пробудить в вас совесть. Но вас ничем не согнешь. Когда меня выпишут, я подниму прессу. В городе еще остались порядочные люди. Вы третий негодяй, которого я пытаюсь вывести на чистую воду; два раза я потерпел неудачу – терплю и сейчас, но никогда она не была такой унизительной. Напрасно я пришел, вы совершенно правы. Я буду действовать иначе.

Мортенсон внимал его речам и молча раздувался от ярости. Богданов снял очки и сунул дужку в рот. Глазки у него оказались микроскопическими.

— Я заблуждался, — сказал Иван Павлович. – Теперь я вижу, что Хомский не подпиливал сцену. Он вообще никуда не выходил из отделения. Это ваших рук дело, вы убийца, я читаю по лицу.

Ватников добавил про Хомского не для красного словца – что было на душе, то и высказывал. При виде королей преступного мира его охватывал жгучий стыд: как он мог подумать на Хомского? Какое, к черту, пожертвование?

Хомский всего лишь просил его раздобыть ключ, а дальше… дальше… Зачем? Зачем он просил ключ, если не собирался покидать отделение?

В голове у Ивана Павловича все перепуталось. Застигнутый новой мыслью, он забыл о Мортенсоне.

Зачем Хомскому понадобился ключ?…

Главврач снял трубку местного телефона.

Богданов остановил его:

— Не горячитесь, Наум Борисович. Отнесемся к нашему гостю с пониманием. Он расстроен выпиской – может быть, удастся ему помочь? Профилакториев нет, но есть, например, городская наркологическая больница. Там тоже интересно.

Мортенсон подмигнул Ватникову:

— Хотите в городскую наркологию? Там вы не соскучитесь. – Он повернулся к Богданову: — Есть серьезный минус: оттуда выписывают. Даже за нарушение режима, и это дикость, я считаю. Представьте, что мы принялись бы за это выписывать – кто бы остался?

— Я и этот вопрос подниму, — согласился Богданов, отнесшийся к доносу благодушно.

Негодяи куражились, издевались.

— Не затрудняйтесь, — Иван Павлович был воплощенное достоинство. – Я уже ухожу. Знаете, в чем я ошибся? Существует поверье, по которому труп, оказавшись в присутствии преступника, начинает кровоточить…

— Труп… — эхом отозвался Мортенсон. – Оказавшись в присутствии…

Ватников не обращал на него внимания.

— В каком-то смысле я надеялся, что здесь произойдет нечто подобное, хотя труп давно сожгли. Я думал, что под давлением неоспоримого факта вы дрогнете…

— Начнем кровоточить, — подхватил главврач.

— Иносказательно – да… Но в вас не осталось ничего человеческого. Такие неистребимы. Вы не свалитесь с крыши, оскользнувшись; вас не смутит свидетельство пятиногой собаки. Вы будете рассылать ваши зернышки в апельсинах, уничтожая свидетелей под соусом заботы…

— Соус заботы – это сильно, — ввернул Богданов.

— Поэтому я ухожу, — подвел итог Иван Павлович. – Время героических одиночек прошло, начался новый век. Чтобы бороться с вами, дедукции мало. Дедукции на вас нет. Наш старомодный тандем сдает дела в архив.

— Тандем? – Богданов вопросительно взглянул на Мортенсона.

— Это отражено еще при поступлении, — пояснил тот. – Он полагает, что действует в паре с кем-то. С напарником и уйдет. Медицина не всесильна. Алло, Тихон Лазаревич? – он снова был при трубке. – У меня ваш больной, который размахивал пилой. Он утверждает, что отрезал голову моей Кате. Если выяснится, что это правда, вы сядете в тюрьму.

Иван Павлович помолчал, затем по-военному развернулся и щелкнул бы каблуками, не будь обут в тапочки. Он ушел, не проронив ни звука в дополнение к сказанному. На выходе он услышал, что Мортенсон и Богданов, уже позабыв о нем, вернулись к своим делам.

 

12

 

Время года стояло неопределенное.

С новым веком Иван Павлович поторопился. Судя по улице, наступить мог как новый век, так и какой-нибудь старый. Туман расползался по тротуару, и каблуки невидимых прохожих цокали, как лошадиные копыта, но чаще их обувь шуршала и шаркала, как больничные тапки. Из тумана в туман, минуя светлый промежуток, образованный фонарем, перемещались лица. Их наглядное бытие длилось секунды и вновь сокращалось до звука.

Иван Павлович прохаживался у ворот больницы. Воротник старенького плаща был поднят, зимняя шапка наезжала на брови. Зимой не пахло, но череп Ивана Павловича, оголенный согласно стандартам стационара, страдал от недостатка тепла.

Руки Ватникова были глубоко погружены в карманы, и плащ натягивался так, что странным образом заострялся подбородок.

Иван Павлович испытывал приятное спокойствие.

Он знал, что где-то в городе бродит Демушкин, и что до Брежнева тоже рукой подать. Габидулин, скорее всего, пишет статьи. Судьба, направленная произволом, раскидала Императора, Горкина и остальных, кого куда, но и они где-то осели. Жизнь нисколько не повредилась, и даже в том, что Ивана Павловича предоставили себе самому, имелся смысл, чреватый животворящими последствиями.

Железные ворота были заперты на цепь, отягощенную огромным замком. Створки перекосились, цепь провисала, зияла щель, но ворота Ивана Павловича не интересовали. Его намного больше занимала проходная: неопределенного цвета будка с вертушкой внутри. Во внутренней каморке кто-то дремал, горела настольная лампа, стоял стакан с чаем, лежал кроссворд. Через эту проходную шли все, независимо от чина и жалованья.

Прохаживаясь взад и вперед, Иван Павлович думал, что в деинституционализации есть свои плюсы. Как всякое человеческое начинание, дурное или благое, она несет в себе семена собственной гибели.

В белом танце кружились не то снежинки, не то тополиный пух.

В голове у Ивана Павловича наступило полное прояснение.

На обочине стояли автомобили, штуки четыре или три. Ватников не знал, есть ли у Мортенсона машина, но это не имело значения. Ворота не отпирались уже лет пятьдесят; имел человек машину, или не имел – он всяко шел через проходную. Иван Павлович видел, как прошел Метс, как прошел Тимошук. Он отступил в туман, чтобы не смущать этих милых, если задуматься, людей, вынужденных оставаться орудиями в преступных руках.

Вышла Кира Кимовна, вышел завхоз. Вышел кто-то, похожий на Неизвестного. Иван Павлович никуда не спешил и терпеливо ждал. Больница чернела глыбой, напоминая тонущий корабль, капитан которого лицемерно уходит последним.

Общественное мнение целенаправленно смутили — корабль не тонул, здесь было слишком мелко. Его затеяли переделать в плавучий ресторан.

Но ни одно дело, худое или доброе, не остается безвозбранным.

Все, с машинами и без машин, идут в проходную и получают, что причитается.

Иван Павлович был доволен собой, усердие товарища не было тщетным. Ключ, остававшийся загадкой, если смириться с тем, что никто никуда не выходил и этим ключом не пользовался, перестал быть тайной. Стало понятно, как им пользоваться.

Продолжая держать руки в карманах, Ватников не выпускал ключа. Это был прочный железный предмет, разрешенный к хранению и ношению. Ничем не хуже камня. Действенность дедуктивного метода повергала в благоговейный трепет: и как же возможно было все это предусмотреть, угадать, рассчитать? Предвидеть, что логика неизбежно приведет Ивана Павловича к такому, и никакому иному применению ключа?

Если приложить известную силу, то ключ пробьет в голове дыру – есть ли машина, нет ли машины. Правда еще не сказала последнего слова. У нее остался еще один довод.

Вертушка провернулась, в дверном проеме нарисовался Мортенсон.

Хомский вынул ключ из кармана, отвел руку и шагнул вперед.

октябрь –декабрь 2009

Шпалоукладчик

Разные люди по-разному сходят с ума. Конечно, в этом часто виновата водка.

 

Однажды, например, старейшая Коло-Кольная компания, преуспевшая в торговле очень сильно газированными напитками, открыла новый сезонный конкурс: «Время, вперед — сдвинь свою крышечку». Разыгрывались летние призы: миллион самокатов, которые выдавались в мэрии в обмен на три крышки со слогами «сам», «о» и «кат». Некий Прохожий, назовем его Гущиным, собрал уже штук двадцать «сам» и «о», когда стал случайным обладателем редчайшей третьей крышки со слогом «гон». В мэрии ему выдали мутную четверть, которую он выпил и тут же спятил, повинуясь рекламным стишкам:  «Под крышечкой зеленой Найдешь ты миллионы Веселых самокатов Ребятам и зверятам». И самокаты двинулись грозной зеленой армадой, причем ездоки были большею частью зверята, а не ребята, и не какие-нибудь хомячки.

 

Другой пример: сталепрокатчик Гусев, придя домой после визита к наркологу, у которого ему дали запить тетурам пятьюдесятью граммами спирта, начал свои недозволенные речи с обращения к дочке: «А помнишь ли, солнышко, как мы с тобой ходили в гости к дедушке-академику Ивану Петровичу Павлову? Он сидел на скамеечке, с бородкой и с палочкой.» Такие разговоры тянулись месяц, и все уже думали, что дело полная дрянь. Выдвигались гипотезы, которыми пытались объяснить непонятного Павлова. Может быть, папа, налившись реактивным сарказмом, намекал на условные рефлексы и опыты на собаках? И только потом догадались, что картина с изображением седобородого Павлова, сидящего на скамеечке с палочкой и под солнышком, была последним, что запомнилось из окружившей его среды отцу семейства.

 

Но что касается писателя Винца, который долго и зло веселился, описывая эти несчастья, то с ним самим получилась другая история. Он не сходил с ума в общеизвестном смысле сумасшествия; скорее, наоборот: он выздоровел сразу после того, как с неуместной грациозностью расслабился в трамвае, на отмороженной ступеньке. Лениво изогнувшись, он взялся двумя пальцами за поручень и съехал, ударился копчиком.

 

Не сказано, а зря: не зарекайся от Дамаска. Пути, конечно, приводят в Рим, но некоторые — с заходом в иные столицы.

 

В тот же миг распахнулись двери; Винц по инерции выскользнул, встал было на ноги, и его вдруг понесло вперед, как бывает, когда спотыкаешься, но он не споткнулся, он знал, и странность устремления усиливалась отсутствием этой самой зацепки за что-то, за корень или проволоку. Пригорок с ямкой, заполненной подмерзшей водой, стал быстро приближаться.

 

Ударившись лбом, Винц пережил мгновенное озарение, и всяческая жизнь, которую он от роду ненавидел, предстала перед ним в укоризненном свете. Бытие, не однажды оскорбленное им в сочинениях, потеряло терпение и огрызнулось, но тут же пошло на попятный и мягко явило ему многочисленные вещи, которые он упоенно уничижал. Винц понял, что именно груз неподъемных романов и повестей метнул его в землю, что это были творения, которые он собирал в заплечную суму, словно пустые, брошенные кем-то бутылки, с шакаловым планом их сдать для повторного оприходования.

 

С другой же стороны, взвешивая в умозрительной пригоршне дымчатый груз неподъемного якобы, обременительного творчества, он находил его весьма легким, почти невесомым на весах вечности.

 

Его раздражало очень многое. Винц не был ханжой, но не выносил вида совокупляющихся, к примеру, живых существ. Он влет бил мух, сëк собак, орал под ухом у целующихся зверей и людей, стрелял по голубям из рогатки, а как-то раз даже извернулся взять в голую горсть двух стрекоз, зависших над прибрежными водами.

 

Это не мешало ему предаваться как беспробудному умничанью с сексуальной подсветкой, так и оголтелому нарциссизму.

 

Он думал, что разбирается во всем. Предгрозовое небо рассматривал, как изучают рентгеновский снимок — оценивал черное-белое: дождь ли стоит отдаленной косою стенкой, или струятся лучи, оскверненные дымкой. А там ворочался Илья Пророк, но зрительный рентген его не выделял, ибо сëк — снова сëк — только жесткое, а мягкое, не задерживаясь, пронзал.

 

Что до людей, то Винц относился к ним с глубоким презрением. Вот что он написал, прокатившись однажды в вагоне субботней электрички:

 

«…Транспортные торговки двигались по проходу внаклонку, вынимая необходимые вещи и пропалывая поезд, как огород, где деньги — сор, сор и сор…

 

…Напротив меня восседало капризное рыло с выражением покупательской способности в глазах. В ногах у этой лошади стояла большая потребительская корзина.

 

[В скобках — нотабень: справиться в словаре насчет «-тельской» и «-тельская». Не заменить ли на «-тельная»? Оно и к телу ближе, органичнее, свинство-то]

 

Лошадь жрала козинаки. Крошка прилипла к лиловой губе. Взгляд светился умиротворенной алчностью и требовал уважения прав.

 

Она покупала все, не пропуская ни одного разносчика, не брезгуя даже журналами «Знахарь» и «Хозяюшка», которых купила по шесть штук каждого. Ей предложили «Закон Звезд»: самый новый! Она купила закон звезд. Она купила детскую игрушку «лицемер», чтобы мять вместо пластилина, и сразу стала мять, раскатывая в невероятный блин — черт знает, о чем она думала. Мешочек лопнул, и мучная начинка, похожая на порошковое семя, высыпалась мне на колени.

 

Лошадь ахнула, я молча пересел. Она отряхнулась и купила мороженое.

 

Скоро его ел весь вагон.

 

Это был момент истины (sic! — курсив постороннего). В вагоне ехало штук сорок пенсионеров, иные с детками. Случилась массовое приобретение вафельных стаканчиков, дешевых… Можно было с изюмом за ту же цену, но не брали. Не-ет! Уж изюм-то мы знаем, изюм-то мы ели, тут дело правое — голимый стакан! Кошельки доставались черт-те откуда. Состоялся гештальт. Он вылился в триумф удовлетворенного достоинства. Езда-еда. Серьезное вкушание. В состоянии себе позволить. Один дед откусил, потянулась сливочная сопля. Склеротическое поражение сосудов полового и пищевого центров. Они расположены по соседству. Сексуальная окраска питания. И, вероятно, наоборот. Закрыл глаза. Открыл. В вагоне пусто…»

 

И прочее в той же манере.

 

Так он насиловал картину мира, понуждая ее к противоестественным комбинациям.

 

Достаточно, чтобы от вида своих дел Винц стал безумным и начал просить прощения. Он ходил и просил прощения у всего — у колбасы, качелей, почтового ящика, рекламной вывески. Он слезно извинялся перед муравьями и небом, не различая живые души и мертвые камни. Еще, казалось, чуть-чуть, и он перещеголяет Франциска Ассизского.

 

Он простирался ниц перед расквашенными и заквашенными бочками.

 

Он обнял прыткого человека в вязаной шапочке, который пытался сунуть ему под мышку разнузданно-популярные брошюры.

 

Какой-то самородок вез в трамвае ведро воды, и Винц ему ласково улыбнулся.

 

Он каялся и убивался перед технически-безопасным плакатом, гласившем, что «промасленные концы могут самовозгораться» — надпись, в которой его извращенный разум усматривал двусмысленность.

 

Он расцарапывал себе лицо, а то, двояковыпуклое за счет лба и подбородка, но за счет носа, глазниц и рта — единократно и намертво вогнутое, повторяло отпечаток рифленой подошвы; голова напоминала то ли боб, то ли дольку произвольного фрукта.

 

Он отказался от всего, что написал, и обратился к спичкам. Но Винц ничего не сжег, ни строчки; спички понадобились ему для другого дела. В его представлении это были не спички, а шпалы, которые он, подпалив и загасив почти одновременно, укладывает, готовя дорогу для будущего, более удачливого воплощения. Винца не станет, но шпалы зачтутся другому земному созданию, которое, когда Винц умрет, наполнится его безмятежной, не помнящей прошлого волей. Он начал собирать спички на девятый день помешательства. Отслужившие спички он бережно хранил и складывал в огромный хозяйственный коробок. Сделав дело, он прятал накопленное в тайник, называл коробок сокровищем и всюду похвалялся, утверждая, будто хранит в своем доме несметные богатства. Знакомые с подозрением понимали его так, что он выиграл в лотерею и жмется. А попутно рехнулся от радости. Постепенно Винц перестал плакать и каяться; он стал вести обычнейшую жизнь, в которой коробок оставался единственной допущенной странностью.

 

И даже выступил перед обеспокоенными читателями с лекцией, посвященной теории Времени. И практике тоже.

 

— Дорогие друзья! — откашлялся Винц.

 

Друзья, числом в пятнадцать-тридцать человек (у Винца в глазах все двоилось от покаянных слез) затаили дыхание.

 

Украдкой утираясь, Винц уткнулся в листочек.

 

— Чувствительный Пруст, расписывая Содом и Гоморру, признался, что Вечная Жизнь существует только в памяти Создателя. Там все, кто жил, плюс печаль о том, что их не вернуть. Задача людей — накапливать Образы Бытия, которые спрессовываются в «прошлое» в его набоковском понимании. Каждому из нас отмерено набрать столько-то и того-то. Дальше последует смерть, а сознание отправится в копилку, которую маги Карлоса Кастанеды принимали за глоток, сделанный ненасытным посмертным Орлом, что пожирает человеческое осознание вещей. Люди — это просто картриджи различной емкости, на которые то так, то этак заносится одно и то же в разнообразных вариантах. Царство Божие будет смонтировано из всех записей, неудачные сцены вырежут; только так можно сохраниться в вечности. Бог создал людей как алмазы, умножающие и без того неохватное Бытие путем отражения в триллионах граней.

 

Никто не понял ни слова, так как любое из объявленных утверждений требовало как минимум отдельного выступления в условиях городского лектория. Но Винц, продолжая зачитывать текст, достал из-под кафедры гремучий коробок и выставил его на всеобщее обозрение.

 

— Попрошу внимания! — Винц вперился строгим взглядом в неизвестную, предположительно неграмотную, старушку. — Оттягивание будущего есть растягивание прошлого. Удар откладывается сколь угодно долго…

 

Здесь Винц запнулся, припоминая влюбленных мух, которых бил.

 

— Наконец, этот удар бесповоротно становится достоянием истории. Если задуматься, то и моргнуть-то страшно — настолько это непоправимо!..

 

— Нельзя ли помедленнее? — крикнули из зала. — Мы записываем!

 

— Напрасно, — парировал Винц. — Вы надеетесь обмануть стрелки часов? Вам лучше смириться и оставить эту надежду. Что до моих личных отношений с минутами и неделями, то я хочу вам продемонстрировать один предмет.

 

И он со значением помахал коробком.

 

В зале, пока он помавал этим предметом, пытались разобраться в выражении лица оратора.

 

Лицо между тем скривилось, подыскивая формулировки.

 

— Важно вот что… — Винц мучительно напрягся. — Важно упаковывать дни благополучия… нет, благополучные и безмятежные дни… в особое вместилище. Впрочем, важно даже не это; главное — не прожить день, а добавить его к коллекции. Смысл и цель, доложу я вам, не хуже прочих. Серные палочки обернутся шпалами, и рельсы потянутся дальше, в согласии с законами кармы. А шпалы, когда я исчезну, начнет укладывать кто-то другой — усердный или нерадивый, мне уж не знать, и какое мне дело, сверзится ли его стараниями под откос величественный поезд, состав со всеми вагонами моих прошлых воплощений. Я отвечаю лишь за назначенный мне участок путей.

 

Здесь Винц заметил, наконец, что устроитель лекции уже какое-то время дергает его за рукав, предлагая антракт.

 

Винц оттолкнул его руку.

 

— Safety matches! — возвестил он торжественной скороговоркой, понимая, что сейчас его сдернут в зал. — Специфика английского языка позволяет перевести это не только как «безопасные спички», но и как «спички безопасности»!

 

Перед ним встал распорядитель, заслонил кафедру, потом поворотился и схватил микрофон. Винц обогнул его, спрыгнул в партер и там задумчиво продолжил:

 

— Сомнительными здесь, конечно, остаются неупакованные детские и юношеские годы. Удались ли они? Я их не помню. Я утешаюсь тем, что, коли удались последующие, то и эти как-то устроились.

 

Поклонники, не споря насчет прожитых лет, посчитали неудачным именно это сегодняшнее выступление и разбрелись кто куда.

 

Винц провожал их печальным взглядом. «Мыслей мало, людей много, то есть мысль — одна, о смерти, и каждый повторяет ее на свой манер. В этом процессе никак не избегнуть сходства… скотства», — ежился он при отзвуке непрошеной аналогии.

 

В тот день он распрощался не только с письмом, но и с чтением, боясь неизбежно наткнуться на подобие собственных прошлых мыслей. Сожженную вечером спичку Винц рассматривал с особенным вниманием и грустью, а после бережно, стряхнув с нее гарь, положил в коробок и спрятал под половицу в специально выкопанное углубление. Половицу он прикрыл дешевым литфондовским ковриком, коврик припечатал креслом, в кресло уселся сам.

 

Шпал прибавилось. Они лежали ровненько, одна к одной, и ноша казалась им легкой и радостной. Сверкающие рельсы бежали из одного ничто в другое; кармические пути величественно растворялись в железнодорожных далях.

 

Винц прищурился, сосредоточившись на пройденном отрезке. Полотно казалось идеально ровным. Он растроганно вздохнул, благодаря высокое транспортное начальство, которое великодушно простило распоясавшегося путейца и выражало свою милость в деликатном неприсутствии. И Винц понимал, что ничто не вечно, и его мирная служебная деятельность может быть прервана в любую секунду. Почетная обязанность ляжет на плечи следующего избранника — может быть, бабочки, эскимоса, землеройки или минерального вещества. Он попытался представить себе плечи минеральных веществ и сдался перед непостижимой мудростью мирового устройства. Возможно и другое; возможно, что он достраивает ветку, которая задумана как тупиковая, запасная или, наоборот, выводящая к оживленному столичному вокзалу. Стоит ли гадать?

 

И он, как случается с любым коллекционером, сорвался вдруг с кресла, оттолкнул его, сдернул коврик, отковырял половицу, выхватил коробок. Высыпал горелые спички, разложил их в ряд и принялся любовно пересчитывать. За этим занятием он превращался во всех скупердяев мира; позади возвышался Скупой Рыцарь, на время превратившийся в Каменного Гостя — возвышался и доброжелательно следил за действиями писателя. Винц погладил спички дрожащей ладонью и поборол искушение добавить к ним новую, завтрашнюю.

 

Он с беспокойством подумал, что завтрашней может и не быть. С самой последней шпалой получалась беда. Как рассчитать, предугадать заключительные сутки, чтобы они удались на ять? Винц много размышлял над этим, пока не понял, что лучше все устроить самому. Этим устроением он, конечно, подсократит свою любимую коллекцию, которая в противном случае могла бы и дальше пополняться новыми спичками. Из-за этого необходимость лично обрубить все концы становилась особенно мучительной. Но превыше всего оставалась безупречность коллекции, а главное, соблюдался сам акт закладки последней спички, который Винц не хотел доверять посторонним людям. Он сам уложит шпалу, отсалютует невидимому поезду и прыгнет с моста. Или примет какие-нибудь сильные таблетки. Или уляжется под настоящий локомотив, что пугало, но в то же время притягивало очевидным символизмом.

 

Вскорости вышло так, что ему пришлось много переживать. Винц опоздал, проволынил, и дело грозило превратиться в прах, а он рисковал умереть в неблагополучии.

 

Виной всему была его ребяческая болтливость. Он где-то, где не нужно, проговорился, и злые люди, неверно истолковав его бахвальство, стали знать о его сокровище.

 

Винц жил один, и налетчикам ничего не стоило с ним справиться. Притворившись телеграммой, они вошли, ударили Винца в зубы и усадили в то самое кресло. Один присел на корточки напротив, а его товарищ отправился искать утюг.

 

От удара вогнутое лицо Винца еще больше вмялось, так что яростный кулак едва не застрял.

 

— Писатель, а книжек мало, — процедил первый, оглядевшись. — Ты нам наврал, да? Наврал?

 

— Я вас вижу впервые в жизни, — взволнованно возразил ему Винц.

 

Вернулся второй, с известием.

 

— У него утюг не электрический, — сказал он потрясенно и с отвращением.

 

— А какие еще бывают? — не понял его подельник.

 

— Такие, — бритоголовый и правильный пацан, не найдя слов, еще раз сходил на кухню и принес оттуда чугунного урода.

 

— Мы его без утюга загрызем, — оскалился гость и гусиным шагом приблизился к Винцу. — Показывай, падло, где брюлики держишь. И бабки неси.

 

— Откуда же мне взять? — Винц искренне прижал руки к сердцу.

 

— Мы тебя за язык не тянули, — вздохнул тот и полез в карман.

 

— Постойте, — быстро попросил Винц. — Я сейчас все отдам. Закурить-то можно?

 

— Ну, покури, — громила умиленно разглядывал его с пола.

 

Винц медленно сунул в рот папиросу, взял коробок, моля Главного Железнодорожника, чтобы спички не подвели. В писателе клокотала злоба, и он ничего не боялся. Он думал лишь о том, что первобытные мерзавцы посмели испортить ему финал.

 

«Но это еще не финал, — так сказал себе Винц. — И пока ничего не испорчено».

 

Он вынул спичку. Его пальцы, закаленные в долгих играх со шпалами, стали ловкими, как у шулера. Винц выщелкнул спичку, и та, остервенело шипя, поразила фальшиво участливый зрачок. Конкретный человек вскрикнул и упал навзничь, прикрывая лицо.

 

Винц прыгнул из кресла, вырвал из рук второго утюг и нанес отчаянный удар в переносицу. Обернувшись к первому, который уже начал подниматься с пола, он ударил и его, а после связал обоих электрическим шнуром и, весь сотрясаясь, позвонил в милицию.

 

Когда через полчаса приехали ленивые автоматчики, он пил девятый стакан воды. Под ногами ворчало и харкало, потом захрустело.

 

— Вы прямо герой, — покачал головой старший и пожал Винцу руку.

 

В отделении ему снова жали руку и хлопали по плечу.

 

Как по заказу, объявился оператор. Он снимал документальный фильм о работе милиции, и Винцу повезло очутиться в кадре.

 

— Ну до чего же в жилу, — режиссер, не веря в удачу, метался и брызгал слюной.

 

— Ваш звездный час! — дежурный майор подмигнул Винцу. — На всю страну прогремите. А я и не знал, что у нас есть такие отважные писатели.

 

— Да, разумеется, — Винц рассеянно улыбался, отвечал невпопад и хотел одного: домой. Но его продолжали нахваливать и славить.

 

Потом он, проклиная про себя прессу, давал интервью.

 

— Этот день запомнится мне навсегда. В жизни каждого человека наступает миг, оправдывающий его перед Богом, — пробубнил Винц, изо всех сил стараясь придать голосу назидательность и благородную небрежность. Именно так, в представлении режиссера, должен был изъясняться героический писатель.

 

В конце концов его оставили в покое. Винц расписался там и тут, пообещал ждать вызова и никуда не уезжать.

 

— Вас до дому довезти? — спросил майор.

 

Тот радостно закивал и бросился к жаркому газику.

 

Попав домой, Винц опустился на колени и долго искал спасительную спичку. Он боялся, что ее затоптали и испортили, но вот нашел и с удовольствием убедился, что спичка цела и невредима. Он поднес ее ближе к лицу, стараясь рассмотреть в горелом дереве следы, оставшиеся от соприкосновения с роговицей. Следов не обнаружилось, и все-таки Винц аккуратно, кончиком ногтя подчистил обугленный кончик. Отодвинул кресло, хранившее память о страшных минутах, поднял коврик, достал из-под половицы коробок. Спрятал спичку, облегченно вздохнул и попрощался с прожитым днем. О налете он тут же забыл.

 

Затем лег на кровать и стал обдумывать финал. Рельсы или таблетки? Лучше, пожалуй, и то, и другое сразу. А коробку он положит в карман. И чтоб никаких неожиданностей.

 

(c)  июль-август 2001

Весенний концерт по заявкам: десять историй

 

Автономка

 

Паше Вязникову aka phd_paul_lector

 

Пилоты расслабились.

Капитан благожелательно поглядывал на штурвал, который упоенно проворачивался сам по себе, ведомый внутренним роботом. Излучал одобрение и второй пилот. Стюардесса выдала пластиковые стаканчики, и капитан обмакнул усы в кофе со сливками. Пилот разворачивал сандвич. Впереди сияло бесконечное небо. Внизу неторопливо проплывали города, реки и пажити.

Ни с того, ни с сего капитан признался:

— Я понимаю военных. Ничего они не бездушные, а просто слишком высоко, цели ненастоящие.

Пилот не удивился, откликнулся моментально:

— Сбросить боезапас! Да! Постоянно испытываю желание.

Капитан уже забыл, о чем говорил. Он переключился на другое:

— Ребята еле нашли папиросы. Обегали весь город – решили уже, что дело дохлое.

Пилот наморщил лоб:

— Какие папиросы?

— Да «Казбек».

— А, молодцы, — кивнул второй.

По заведенной традиции первый успешный полет нового лайнера отмечался подкладыванием под колесо пачки «Казбека», так что руление превращалось в увлекательную игру. Капитан сделал глоток, прикрыл глаза. После недолгой паузы он снова заговорил:

— Слушай, а как тебе показалось это напутствие?

— Я не прислушивался. Ты о чем?

— Ну, о той бабе. С трибуны. Кто она, кстати, такая? Пожелала, чтобы «этот самолет навсегда остался в небе».

— Во дура-то, — усмехнулся пилот. – Как это – навсегда? Топливо кончится. Полоумная какая-то – я тоже не знаю, откуда она.

— Небо – понятие широкое, — хмыкнул капитан.

— Нет уж, не надо такого, — пилот сообразил на лету во всех смыслах. – Для того неба нас батюшка окропил. Незадача: на взлете – святая вода, а на посадке – табак.

— Нормально, — возразил капитан. – Церковь – она табаком и торгует. Все срослось.

Вновь воцарилось молчание. Штурвал повертывался, самолет мирно и мерно гудел.

— Я не люблю пророчества, — сообщил капитан. – И пожелания не люблю. Любое пожелание можно вывернуть так, что хуже проклятия.

— А формально все правильно, — поддакнул пилот. Он никогда не спорил с капитаном.

Тот продолжал:

— Вот все эти глупости о конце света. Ты в это веришь?

— Конечно, нет, — усмехнулся пилот. И не вмастил.

— А я немного верю. Черт его знает!

Пилот покосился на образок, украшавший приборную панель.

— Ну так мы высоко летаем, нам верить простительно.

— Я видел, как ты по дереву стучал, — осклабился капитан.

Его напарник и здесь согласился:

— Стучал. Я и не скрываю! Стучу, плюю, заговариваю. Я не верю в конец света, а постучать – отчего бы и нет? Спокойнее на душе, сердцебиение ровное, давление хорошее. Чем не польза для дела?

В кабине вдруг стало темно. По небу поплыла огромная тень, затмившая солнце. Приборы вспыхнули разноцветными лампочками, стрелки завертелись. Ни слова не говоря, капитан схватил наушники, которые сидели на шее не то хомутом, не то воротником. Нацепил и начал вызывать Землю. Но в ответ ему слышался лишь истошный протяжный вой, как если бы диспетчер прирос к своему стулу, беспомощно следил за приближающимся  ужасом и монотонно выл от тоски.

Вбежала стюардесса.

— В салоне паника!

Тут она увидела, что неба больше нет, осталось одно солнце – и повалилась без чувств.

Второй пилот выругался.

— Земля! Прием!

Стаканчик перевернулся, и капитанские брюки намокли. Самолет летел среди звезд. В кабину ввалился апоплексического вида человек с отвисшей челюстью.

— Куда подевалась Земля? – крикнул он, схватился за сердце и сел.

— Переходим на ручное, — процедил капитан.

Но и это не помогло. Резко похолодало, дышать стало трудно. В салоне вывалились кислородные маски – да и ручная кладь, потому что пилоты зачем-то выполнили крутой вираж, а стюардесса, так и не вернувшаяся в чувство, ничком уехала в проход. Полет между тем продолжался. Наушники смолкли, вой сменился похоронной тишиной. Потом нарушилась сила тяжести, и все взлетело.

 

*****

 

Кряхтя и чертыхаясь, Пратакрак начал спускаться по скрипучей лестнице. В объятиях он держал огромный глобус. Тот уже много лет как пылился на чердаке над силовой лузой, которая удерживала его в подвешенном состоянии.

Глобус понадобился внучке Пратакрака. Она перешла в шестой класс, и у нее началась география.

Не прекращая спуска, Пратакрак дунул на глобус и оглушительно, до слез чихнул. Взметнулось облако пыли. Все так же на ходу Пратакрак исхитрился вытянуть клетчатый носовой платок и принялся протирать глобус. Семейная реликвия покрылась не только пылью, но и плесенью. Пратакрак был доволен: он никогда ничего не выбрасывал и предвкушал, как обрадуется внучка такому большому глобусу.

Когда география сменится астрономией, у дедушки найдется, чем встретить и эту напасть.

 

© март 2011

 

Молодоробы

 

Сетевому товарищу cmapuk_kpynckuu

 

Тихон Складочкин проснулся и увидел, что жить ему осталось ровно год. Часы ежедневно напоминали ему о сроке с погрешностью в пару секунд, а ныне включился обратный отсчет.

Настроение было неплохое и даже опрометчиво приподнятое. Складочкин отправился включать разнообразные приборы, все сразу – радио, телевизор, чайник, плиту. Задержался перед экраном и, улыбаясь, выслушал социальную рекламу. Федеральная Программа «Страна Молодая» приглашала граждан к участию. Ниже бежала многозначительная строка: «Все меняется – ничего не меняется». Это означало преемственность государственного мышления, неощутимость перемен и в целом приятное положение дел.

Тихон уселся завтракать. Настриг себе колбасы, отломил булки. Деньги у него водились, спасибо Программе. В холодильнике хранились молоко, борщ и пирожное. Тихон сидел одетый в тренировочные штаны и обутый в тапочки. Вилка у него была из нержавеющей стали. В кастрюле вращались пельмени.

— Але, — ответил Складочкин в телефон. – Доброе утро. Да, все хорошо. Прекрасно. Благодарю, не жалуюсь. До свидания.

Программа «Страна Молодая», усиленная Движением Молодоробов, занималась выдачей ссуд. Можно было сразу получить на руки все, что тебе причиталось. Средняя продолжительность жизни была известна, прожиточный минимум – тоже. После нехитрых расчетов получалась сумма. Любой желающий мог выкупить ее авансом и тратить, как ему заблагорассудится, но дольше уже не жить и ничего не просить, в чем и расписывался.

Когда Складочкину вручили эту сумму, в животе у него сделалось солнцебиение.

Он не обольщался иллюзиями насчет будущего и собирался, как только время выйдет, спрятаться в глухой деревне, где не было не только приставов, но и вообще никого. Целый год оставался в запасе, и он рассчитывал провести его в безмятежности.

Но в самый момент, когда он кусал булочку, ему выломали входную дверь. Складочкин вскочил и попятился, теснимый приставом и двумя вооруженными молодоробами. На рукавах у них красовались шевроны, выдававшие род деятельности.

Складочкин засуетился:

— Что такое! Почему?

— По случаю истечения срока, — объявил пристав, снял фуражку и вытер лоб.

— Что за ерунда? У меня еще год!

— У вас нет года, — возразил пристав. – Нашими стараниями средняя продолжительность жизни сократилась. Ровно на год. Население, как и было обещано, молодеет.

— Погодите, постойте, — закричал Складочкин. – Может быть, лучше возьмете какой-нибудь орган?

Но пристав отказался:

— Не нужен нам орган…

Он посторонился, и молодоробы взмахнули баграми. Радио пело: «Потому что у нас каждый молод сейчас в нашей самой прекрасной стране». Складочкин скакал и визжал, как шавка, а они, соблюдая дистанцию, колотили его крючьями. Брызги мозгов и мяса летели во все стороны.

— Почему меня не предупредили, — шамкал рот, одиноко кровоточивший в нижней половине головы. Верхней половины уже не было.

Пристав, не слушая рот, ходил по комнате и описывал имущество: радио, чайник, колбасу. Программа нуждалась в материальном обеспечении. Все, конечно, менялось, но некоторые вещи – нет.

 

© март 2011

 

Зеленый пионер

 

Илье Измайлову aka karabister

 

Боря готовился есть кашу.

Он сидел на высоком специальном стульчике за взрослым столом, болтал ногами. Погружал в кашу ложку и медленно поднимал, вытягивая длинную молочную соплю. Когда сопля напрягалась до состояния тетивы и рвалась, Боря быстро опрокидывал ложку, и каша шлепалась обратно в тарелку.

С другого конца стола над скатертью торчал обманчиво безобидный череп дедушки.

— Деда, расскажи про зеленого пионера! Про то, как он никуда не пришел!

Череп кротко потупил глаза.

— Кушай, Боренька, кашу.

— Деда, расскажи!

— Деда! – Борина мама рявкнула басом. – Честное слово, я попрошу, чтобы тебя изолировали! Чтобы куда-нибудь положили в больницу! Прекрати учить ребенка гадостям!

От восторга Боря заерзал на стульчике. Мама тоже звала дедушку дедой, хотя обращалась к нему с иными требованиями и в ином тоне. Он действительно приходился ей дедушкой, тогда как Боря был ему правнуком, но никто же не станет обращаться к человеку словом «прадедушка». А как его называть, когда сынок родится у Бори?

Дедушка огорченно закудахтал:

— Как – гадости? Почему же – гадости?…

Он подмигнул Боре и хрюкнул исподтишка. Боря едва не обмочился.

Мама придвинулась:

— Кто нарисовал дамские органы?

Дедушка крякнул:

— И что? Ничего особенного…

— Ты нашла! – Боря догадался и задохнулся. – Порвала!

— Конечно, порвала, — ответила мама с нескрываемым торжеством. – Давно уже в помойном ведре.

— А мы из фанеры выпилим, — негромко пробормотал дедушка, но все услышали.

Боря пришел в исступленное ликование, а мама придвинулась к черепу, нависла над ним.

— Деда, я тебя серьезно предупреждаю. Остановись. Это не шутка. Я вызову психиатра, если ты не угомонишься.

Дедушка вскипел:

— Да что же такое! Я ничего особенного не рассказываю! Почему нельзя про зеленого пионера? Это же о правилах дорожного движения, про светофор. О том, как улицу переходить.

— Да! – подхватил Боря. – Ты ничего не понимаешь! Это человечек! Там два пионера, красный и зеленый! Красный приказывает стоять. А зеленый идет! Все идет, идет и никуда не приходит! Потому что ему некуда приходить! А ты не разрешаешь рассказывать!

Мама устало махнула рукой.

— Делайте, что хотите. Ума одинаково.

Подобрав какую-то тряпку, она удалилась. Боря беззвучно зааплодировал. Глаза его радостно выкатились, рот растянулся в улыбке. Дедушка уютно похрюкивал.

— Боренька, ты кашу-то ешь. Она уж остыла давно.

— Ага! – Боря схватился за ложку. – А ты давай про зеленого пионера. Почему он никуда не пришел.

Дедушка воровато оглянулся.

— Ты уже слышал тысячу раз…

— Ну и что? – Боря успел набить рот, вышло невразумительно. – Давай!

— Значит, зеленый пионер, это были такие давно, — согласился дедушка, берясь за подстаканник. – Когда я был маленьким, существовали пионеры. Красные – нормальные, а также зеленые. Их даже называли иначе: скауты.

— Но ты-то был красным, — подсказал Боря.

— Конечно. Мы тогда все были красные…

— Барабан у тебя был, у костра сидели, — напоминал Боря, уничтожая кашу.

— Все было, что положено. Ну и вот были такие зеленые пионеры-скауты. Они тоже занимались разными военными играми. Понятно, что нам такие ни к чему! Однажды одному зеленому пионеру велели доставить секретный пакет. Для белых. Он взял и пошел.

Боря деловито выскребывал остатки каши.

— И никуда не пришел. А почему?

— Да! – Дедушка взмахнул руками, как крыльями. – Никуда не пришел. Испарился. Потому что мы выставили на его пути нашу красную заставу, светофор…

— Я в туалет хочу, — Боря сполз со стульчика. Ему стало настолько интересно, что дальше терпеть он уже не мог. Тем более, что все дальнейшее знал наизусть и мог спокойно переосмыслить на горшке.

 

© март 2011

 

Звездочет

 

Косте Варламову aka kfive

 

Цикл активировался, когда Лапин принес в милицию жалобу.

На четырех с половиной листах он изложил свои догадки насчет исчезновения созвездия Тараканов. Это событие нанесло ему ощутимый ущерб.

Во-первых, моральный. Лапин привык наблюдать эти звезды, и постепенно дошло до того, что он начал выстраивать по ним сначала свою жизнь, а потом и жизни окружающих. Ясными вечерами он выходил на бульвар и подолгу стоял, запрокинув голову. В любую погоду и независимо от сезона он одевался для этого соответственно: в тельняшку и шорты. В отличие от остальных туманностей и скоплений, созвездие Тараканов не задерживалось на месте. Оно мчалось по небосводу, ритмично собираясь и расползаясь.

Во-вторых, материальный – в перспективе. Опознав созвездие, Лапин расположился составлять гороскопы, опираясь на Тараканов и только на них. Другие светила не устраивали его статичностью, в то время как подвижность Тараканов побудила его сформулировать Новый Динамический Принцип и донести его до ближайшего патентного бюро в виде небольшой рукописи. Заявка повисла, деньги задерживались, но Лапин не терял надежды. Чтобы не пропадало добро, он рассылал свои предсказания в газеты и журналы, которые до поры безмолвствовали, но скоро были должны, по мнению Лапина, уступить очевидному.

Но вот Тараканы пропали.

Лапин составил донос, и милиция пригласила специалистов, которые взяли Лапина под опеку и отвезли в подобающее строение, огороженное забором.

Первые несколько дней Лапин, сам сильно похожий на таракана статью, контурами и поступью, сильно переживал и постоянно спрашивал у всех подряд, где тараканы и почему они пропали. Многие молчали, некоторые делились соображениями – настолько сложными, что Лапин почтительно, хотя и не без досады, отступал.

Санитарка сказала, что тараканы находятся у Лапина в голове.

Эта версия показалась Лапину неожиданной и смелой. Он не мог ее с ходу отвергнуть. Его представления о динамичности тараканов не противоречили их способности перебираться в черепную коробку.

— Да, это так! – согласился доктор. – Но мы с этим справимся.

И это оказалось истинной правдой. Как только началось настоящее лечение, тараканы полезли на стены, поползли по полу. Однажды вечером Лапин, лежа в постели, вдруг обнаружил их в приличном количестве. Их видел не он один, кое-кто даже жаловался.

— Я приберу, — обещал Лапин, чувствуя себя виноватым. Как-никак, тараканы полезли наружу из его головы.

Он начал собирать их в спичечный коробок и перед сном прикладывал его к уху, чтобы послушать, как они там шуршат. Уколы, которые он поначалу приветствовал, теперь огорчали его, ибо способствовали дальнейшему исходу тараканов во внешний мир. Коробок переполнился. Лапин ел их, давил, гонял. Тараканы плодились, как кролики.

Однако управа на них нашлась: в одно прекрасное утро в палату к Лапину вошла санитарка, одетая в респиратор. Лапин узнал ее, но вида не подал. За спиной у нее висел железный баллон, а в руках была палка с раструбом. Лапина выставили в коридор, и воздух наполнился ядовитым газом, который в соединении с запахом капусты и каши нехорошо возбудил Лапина.

После этого тараканы исчезли.

— Почему пропали тараканы? – поинтересовался Лапин во время обхода. – Где они?

— На небесах, — отозвался доктор. – А вас мы завтра выпишем. У нас кончились деньги вас кормить и содержать.

Так и вышло. Лапин вышел на волю – тем более, что тараканы никому больше не досаждали. Насчет небес доктор не обманул. Лапин поднял глаза – верно, вернулись. Цикл завершился. Медицина сотворила еще одно маленькое чудо.

 

 

© март 2001

Промежуть

 

Сетевой подруге hilt_og

 

— Гадил ты много, — и Ангел покачал головой.

Баранов сидел тихо. Он давно смекнул, что лучше не возражать.

Ангел висел перед ним в полуметре от поверхности, которая была не пойми чем – ни землей, ни небом. Короче говоря, он висел над какой-то твердью и разглагольствовал. Сейчас Ангел смахивал на торжествующего павлина, зачем-то повесившего себе на шею весы и счеты. Но в следующий миг этот зыбкий павлин, стремительно миновав ипостась орла, становился похожим на корову, потом на кота и, наконец, на какого-то старика.

Под Барановым поскрипывал детский стульчик.

Ангел провел когтем по счетам, и те превратились в арфу, издавшую неприятный звук.

— Вкушал скоромное, да еще руками. Врал на каждом шагу. Еще эта содомия. Богохульничал.

Баранов ел Ангела глазами. Если бы Ангел не сомневался, он давно определил бы Баранова в какого-нибудь скота.

— Ну да, — Ангел прочел его мысли. – Было кое-что доброе. Иначе хватило бы коллекции белья. За одно это тебя полагается поселить в аскариду. Но ты подсуетился геройствовать на пожаре, вот что. Вынес младенчика. Он сразу отправился на небеса и воплотился в правителя прогрессивной страны, которая появится на карте только через двести лет.

— Какие пустяки, — отмахнулся Баранов. – Я действовал по велению сердца.

— Пил ты тоже по велению сердца. Опился и умер. Куда тебя теперь направлять, в свинью?

Баранов видел, что Ангел шутит. Свиньей ему не бывать.

— В общем, человеком тебе больше пока нельзя, — подытожил Ангел. – Гадом тоже не хочется. Не желаешь ли птицей – соколом, например?

Баранов скривился:

— Чем же соколом лучше? Такая же безмозглая скотина, как жаба. Живет всего ничего, летает, не соображает ни хрена. Я так понимаю, что нельзя человеком – нельзя и животным. Так что давай по справедливости.

Ангел вздохнул:

— А милосердие? У тебя содомия…

— По справедливости – надежнее, — упрямо ответил Баранов. – Милосердия может быть больше, может – меньше. Откуда мне знать? Может быть, меня обделят. А справедливость – штука надежная.

— Ну, тогда пойдешь в литературные герои, — Ангел пожал крылами. – Больше некуда.

Баранов не понял:

— Как это?

— А запросто. Все пограничные, вроде тебя, поступают в герои. С одной стороны, люди, а с другой – нет. Иные влияют на общество куда сильнее, чем некоторые мясные. Взять, например, князя Андрея Болконского. В жизни было то еще уебище, а теперь посмотри, как очистился!

— Стой-стой-стой, — забормотал Баранов, спохватившись.

— Пошел! – воскликнул Ангел.

Баранов устремился в нижние пределы, клубившиеся паром. Далеко внизу он различил бородатого упитанного литератора, писавшего что-то про дерьмо.

«Соколов взял две оставшиеся колбаски и, попеременно откусывая то от одной, то от другой, быстро съел».

— Чому я не сокіл, чому не літаю! – завыл Баранов, сползая с пера.

 

© апрель 2011

Наперегонки

 

Сетевой подруге leon_orr

 

И куда же ты полез,
Ахиллес?
Говорил: «Вон ту фигню?
Догоню!”
Никому, едрёна мать,
не поймать
философских черепах
в черепах.

 

Евгений Лукин

 

Ахиллес: Ты говоришь о парадоксе Зенона? Быстроногий Ахиллес никогда не догонит медлительную черепаху?

 

Отправлено в 17:10, пятница

 

Черепаха: Именно. Потому что к тому моменту, когда он окажется на ее месте, черепаха успеет проползти еще немного. Десять шагов. Ахиллес пробежит десять, а черепаха продвинется на один дальше. И так далее.

 

Отправлено в 17:12, пятница

 

Ахиллес: Это, Черепаха, противоречит математической модели.

 

Отправлено в 17:30, пятница

 

Черепаха: Правильно! В ней-то Зенон и сомневается. Математика идеализирует реальное движение жизни.

 

Отправлено в 17:31, пятница

 

Ахиллес: Видишь ли, если суммировать бесконечное число интервалов времени, то сумма в итоге сойдется. Мы получим конечный временной интервал.

 

Отправлено в 17:50, пятница

 

Черепаха: Я вижу, Ахиллес, что ты не знаком с «Основаниями математики», монографией Гильберта и Бернайса. Там эта тема рассмотрена. Бесконечная последовательность событий парадоксальным образом оказывается законченной.

 

Отправлено в 17:52, пятница

 

Ахиллес: Значит, не догоню?

 

Отправлено в 18:20, пятница

 

Черепаха: Ни за какие деньги.

 

Отправлено в 18:21, пятница

 

Ахиллес: Ну, давай! Как обычно?

 

Отправлено в 18:24, пятница

 

Черепаха: Погнали. Креатив?

 

Отправлено в 18:25, пятница

 

Ахиллес: Креатив. С кросспостом на форум.

 

Отправлено в 18:30, пятница

 

Черепаха: Ну, это само собой. Начинай! Даю тебе фору.

 

Отправлено в 18:31, пятница

 

Ахиллес: Жил да был Один крот Пидор он был! Ноги ему в рот…

 

Отправлено в 18:44, пятница

 

Черепаха: Вот, вот! Ноги в рот Руки в рот, Еще коловорот Туда же, в рот, И наоборот! И руки наоборот, И ноги в наоборот, А потом снова в рот, Так он, гад, и живет! Разную херню жует! Пидор еще тот Крот-идиот Такой же, как Ахиллес, Дебил и урод — Рылом роет огород, А когда запоет, Как ослом заревет, Так что в рот! в рот! Оглоблю, палку, Сноповязалку, Кротопедрилку, Пидородробилку…

 

Отправлено в 18:46, пятница

 

Ахиллес завистливо матюгнулся и отвалился от клавиатуры. Он только сдвинулся с места, но так и не побежал. Куда ему угнаться за Черепахой.

 

© апрель 2011

Пятнадцатый вазелин

 

Сетевым друзьям talsy и piligrim

 

Я поискал себя в странных местах.

И вот почему.

Ехал я в электричке, а напротив расселся какой-то прохвост, оборудованный шилом – под хвостом. Он и секунды не сидел спокойно, все поворачивался, менял ноги, гримасничал, и еще у него было устройство – гаджет или девайс, я не знаю, телефон с несметными возможностями.

Едва он сел, мне стало неуютно, а когда он вышел, я начал разбираться в ощущениях и понял, что мне не нравится. Этот субъект мог легко и свободно сфотографировать меня. Что-то присочинить и отправить в какую-нибудь сетевую клоаку прямо из вагона. А я ничем не мог ему помешать. И в это самое мгновение меня мог рассматривать и обсуждать кто угодно и где угодно.

Дома я задал поиск по ключевым словам, но это было подобно ловле иголки в траве. Поисковик сделал мне множество предложений в ответ на запросы «урод», «страшная харя», «я видел чудовище», «дебильная рожа в поезде». Я добавил названия станций, которые мы проезжали, но предложения только умножились.

На ютубе мои запросы аукались политиками и певцами.

Но я был настойчив, и в итоге нашел себя в очень странном месте. Фотографию. Все было, как я подозревал: тот самый вагон, и я сижу на лавочке, глазею по сторонам с напускным безразличием. Я прописался на сайте для сексуальных вегетарианцев и активно участвовал в тамошнем форуме, называясь Розовым Патиссоном. К моменту, когда я себя обнаружил в этом гадюшнике, Патиссон отчаянно препирался с каким-то ядовитым анонимом.

Еще в одном странном месте от моего лица рассылались приглашения на собачьи свадьбы. И это был уже не Патиссон, а кто-то посторонний.

К ночи я обнаружил третье место. Моя наружность, в действительности всего лишь лицо скучающего пассажира поезда, побудила неизвестного назваться звериным числом и воевать со Свидетелями Храма Въезда и Выезда. Внешность Свидетелей, судя по многочисленным уродствам, тоже была у кого-то позаимствована.

Я долго стоял перед зеркалом. Согласен, у меня есть некоторые отклонения. Назову их досадными несовершенствами. В сложившемся положении было вполне вероятно, что меня начнут останавливать на улице, принимая за Патиссон.

Спал я тревожно, а утром мои опасения усугубились. Изображение размножилось, и странных мест, где я себя находил, становилось все больше. Последней каплей стал некий форум, где я значился под именем Вазелин-15. Почему-то именно номер меня добил, в нем была уверенная определенность. Вазелин-15 похвалялся тем, что только что послал на имя Президента телеграмму, в которой называл его предателем. Собеседники писали Вазелину в ответ, что за тем уже выехали и пусть никуда не отлучается.

Я понял, что меня затянуло в воронку, и попрощался с собой.

На всякий случай, пока не поздно, мне пришлось пожертвовать всем, к чему я привык. Я купил парик и накладные усы, нацепил очки, оснастился тростью. Сменил имя с фамилией, продал недвижимость и уехал в деревню. Там я женился, поступил на курсы механизаторов и начал новую жизнь в новой реальности. У моей супруги одна нога была короче другой, а на лице угадывались следы от радикальной операции.

 

© апрель 2011

Чутье резидента

 

Сетевому товарищу vozzboohditel

 

Старенький застенчивый профессор долго жамкал фетровую шляпу, пока не отважился подняться по лестнице и позвонить. Дверь моментально распахнулась еще до звонка.

Профессор произнес условную фразу:

— Не подскажете ли, любезный, который это этаж?

— Заходите! – осклабился веселый толстяк. И это было его первой ошибкой.

Профессор, смущенный и обрадованный донельзя, вошел в прихожую, проследовал в гостиную. Там он остановился, потому что дорогу ему перебежала кошка, а потом – маленькая собачка.

Лысоватый блондин в расстегнутом жилете шагнул навстречу. Лицо его светилось восторгом.

— Будьте как дома! – воскликнул блондин, протягивая профессору обе руки. – Давайте скорее, что вы нам принесли.

— Передатчик, — профессор протянул ему чемодан.

— А! Славно! Отлично!

Блондин отстегнул крышку, повернул ручку настройки. Толстяк стоял в дверях и дымил сигарой.

— От Советского Информбюро, — пробасил передатчик.

— То, что надо, — блондин захлопнул чемодан. – Что вам велели передать на словах?

Но профессор не ответил. Он мучительно принюхивался.

— Чем это так ужасно воняет, господа?

Блондин обернулся.

— О, это кактус. Он неожиданно расцвел.

Профессор, меняясь в лице, смотрел на кактус в цветочном горшке. Как он мог позабыть! Кактус на подоконнике – симптом провала…

Блондин доверительно приблизился:

— Это особый сорт, Parodia schuetziana. Благоухает экскрементами с легким оттенком элитной парфюмерии. Вы знаете, что французы добавляют экскременты в духи? Все-то у них затеи! С кактусом наоборот. Скажу по секрету: этот кактус нам подарили тоже французы. Наши товарищи из Сопротивления…

Профессор не отвечал. Блондин заглянул ему в глаза и отступил на шаг.

Толстяк заговорил из дверей:

— Вы ошиблись, профессор.

— Вы ошиблись, — зловеще согласился блондин.

— Да, я ошибся, — кивнул профессор. Голос у него сделался хриплым.

Он похлопал себя по карманам. Портсигара не было – не иначе, его вытащила мартышка, которую он дразнил в цоогартене. Тогда профессор метнулся вперед, ротоглоткой наделся на кактус и проглотил его в два приема.

— Ферфлюхт! Ферфлюхт! – заорал толстяк. – Кыш!

Профессор синел лицом и оседал на ковер. Зоб его неимоверно раздулся. Через минуту все было кончено.

— Вот не повезло, — пробормотал блондин. – Что за полоса! Давай его к остальным.

Толстяк подцепил половицы, откинул. Открылась дыра, откуда повеяло чудовищным смрадом.

— Кактус, кактус, — ухмыльнулся толстяк. – Очередная ошибка…

Блондин повел носом:

— Но вообще – перепутать легко. Один к одному!

Толстяк уперся ногой в труп профессора и столкнул его в межэтажное пространство, где хранилось еще человек десять разведчиков, шпионов и резидентов. Туда же отправился передатчик.

Блондин вздохнул.

— Ничего не попишешь. Будем ждать главную рыбу, — он тупо уставился на пустой подоконник.

— Зельбстферштендлихь, — кивнул веселый толстяк.

Это было его второй ошибкой.

Больше никто не пришел. Профессор был кем угодно, но не предателем.

 

© апрель 2011

 

Добрая почва

 

Сетевому товарищу nikotin

 

Литератору Караванову захотелось написать историю о любви.

Про любовь, которая вспыхивает в результате какой-нибудь дряни и тянется до гробовой доски. Допустим, герой наступает в собачье дерьмо и пачкает ковровую дорожку, а дальше случается встреча, перерастающая в событие.

Караванов не то чтобы располагался к дерьму, но русские классики ему надоели. Любовь у них преподносилась однообразно: поручик, студент, гимназист путешествовали пароходом или ночевали на постоялом дворе; вдруг входила девица с плетеной косой и большими глазами – или, наоборот, невзрачная, но с потаенным огнем. Они брались за руки, отправлялись на пруд, целовались в шею – при таких условиях влюбится и дурак. Кончалось все печально, так или иначе. Караванов знал, что прекрасное неустойчиво, если вовсе не обманчиво; на таком зыбком фундаменте крепость не строят. Другое дело – какая-нибудь гадость: уж если не помешала она и даже посодействовала, то дело выходит верное.

Он сидел в кресле и рисовал в блокноте круги. Предположим, герой изгваздался. Пришел в приличный дом, наследил, тут выходит хозяйка; в этом месте желателен парадокс. Допустим, герой размышляет так же, как сам Караванов; он умышленно ищет дерьма и наносит визиты, проверяя реакцию. На дворе начинается апрель, самая пора; материала достаточно. Он входит в дома, импровизирует, пачкает ковры, следит за барышнями. Но те не торопятся влюбляться в героя, и вот уже все меньше домов, где о нем не слышали и готовы принять. Караванов отыскивает весенние кучи; посещает дам, число которых все уменьшается – он ходит к ним, как на работу.

Нет, решил Караванов. Интрига надумана, благополучный финал ненатурален. Может быть, обойтись без дерьма? Пусть будет что-нибудь другое – например, герой сморкается в занавеску. Или пускай его вырвет – скажем, в автобусе. Он едет, стоит, ухватившись за поручень, его тошнит. Ниже устроилась поэтического сложения пассажирка: она читает – что ей читать? ну, предположим, Устинову или Дину Рубину. И вот героя выташнивает прямо на книжку. Он просит прощения, порывается вытирать. «Вы не подумайте, я не на вас… Я просто увидел книжку… Ах, вам она нравится? Я так и подумал. На меня повлияла цветовая гамма обложки… Как поживаете? Любите чтение, насколько я понимаю?» И дальше у них завязывается беседа, в которой первоначальное негодование перерастает в симпатию.

Караванов и здесь передумал. Все это скучно, ничего свежего. Может быть, герой отнес ковер в химчистку, а там сидела приемщица? Нет. Хорошо – любовь у него, по замыслу, развивается на всю оставшуюся жизнь. Сколько ему осталось жить, интересно спросить? Может быть, пять минут. Вот он прошел в прихожую, вытер ботинки о ковер, а тут выходит владелица ковра. Герой влюбляется, но в этот момент его ударяют по голове сковородой. Такой, стало быть, образуется парадокс, неожиданный для читателя. Жизни-то, ха! оказывается, почти не осталось! Всего ничего ему жить. Но это тоже показалось Караванову недостаточным. Он множил круги, насаживая их один на другой и заштриховывая, так что они приобретали объемность.

Хорошо. Где еще встречаются ковровые дорожки? В музее – прекрасно; герой восходит по лестнице, а там скучает служительница… Где еще? Предположим, у него инаугурация. Он наступил в собачье дерьмо и направляется присягать на Библии. Или на Конституции. Возможен еще вариант, когда ему вручают награду – «Оскара» или «Грэмми». Он перепачкался в собачьем дерьме и идет по дорожке…

Караванов отложил блокнот, встал, оделся. Ему захотелось выйти на местность и пропитаться реальностью. Снег испарялся, дерьмо обнажалось – натура, как надеялся Караванов, подскажет ему правильное решение. Он вышел во двор, но тут его подкарауливал удар: в окрестностях еще накануне завелся дворник и все убрал. Дерьма нигде не было, сколько не искал Караванов; асфальт оказался выметен дочиста, и вообще стоял прекрасный погожий день – светило солнце, каркали птицы, вздрагивал воздух. Настроение создавалось едва ли не праздничное, зато ни малейшего повода к чувствам. Караванов склонился над газоном, рассматривая сырую почву – нигде никакого дерьма, ни даже окурка.

Тогда он пошел выпить водки, раз не выходит рассказ.

Выпил в подвальчике, поднялся наверх и натолкнулся на свадьбу. Счастливые молодожены шагали прямо на него, пушась букетами и воздушными шарами.

— Поздравляю! – сказал Караванов. – Вы, небось, наступили в дерьмо?

Тут человек, перепоясанный широкой лентой и шагавший сбоку, подался вперед и молча ударил Караванова в глаз. Тот покачнулся, прикрыл лицо ладонью и поспешил домой, предпочитая ни о чем больше не спрашивать.

 

© апрель 2011

Грудная жаба

 

Сетевому товарищу _hedning_

 

Ассистент посмотрел на часы.

— Двадцать минут, начинайте.

Возле мойки на табурете стоял жестяной бак. Третьекурсники повставали с мест, потянулись к раздаче. Ассистент остался сидеть за столом и следить за порядком. Преподаватели и студенты величали его Вечным Ассистентом, когда-то он обучал их бабушек и дедушек. Он был символом института и завещал последнему свой скелет.

Царев удивлялся:

— Кому он нужен? Что в нем нового?

Ехидная Ковалева кривила рот:

— Бессмертие изучать.

…Царев запустил руку в бак, вынул лягушку. Вернулся на место, перевернул лягушку на спину, взял ножницы с затупленными концами. Глянул на учебный плакат, висевший на доске позади ассистента. Там была схема развития децеребрационной ригидности: состояния, которое наступает при обезглавливании на уровне мозгового ствола. Царев досадливо поморщился, перевернул лягушку правильно, на живот. Развел ножницы, просунул нижнее лезвие в пасть и хрустнул. Череп земноводного отвалился, так что обнажилась вишневая внутренность нижней челюсти. Лягушачьи лапы мгновенно вытянулись и напряглись, как струны: искомое состояние наступило. Эксперимент увенчался успехом. Лягушка вряд ли что понимала, но Царев поспешил отстричь ей голову насовсем, чтобы не мучилась.

От нечего делать Царев сменил ножницы на скальпель и вскрыл брюхо.

— Блядь, — произнес он шепотом и толкнул Семенова. – Блядь, посмотри сюда.

Долговязый Семенов еще не управился и только распинал свою лягушку. Он не сразу сообразил, в чем дело.

— Гляди, у нее человеческие внутренности.

Семенов нагнулся.

— О, блядь, — изумился он, разобравшись.

Подошла Ковалева, всюду первая.

Царев шептал:

— Сердце как у нас. Легкие, печень. Почки. – Он взял пинцет, сместил шкуру вниз. – Глядите, у нее матка. И яичники. Женский организм.

Ассистент не дремал:

— Что там у вас такое, доктор Царев?

— Царевна-лягушка, — Ковалева проговорила это одними губами, строго глядя перед собой – подобно великим комикам кинематографа.

— Вот, — Царев понес открытие к ассистенту. Подтянулись и остальные.

Ассистент покосился на внутренности с видом человека, давно все знающего и всем пресыщенного.

— Ну и что?

— Но так же не бывает, — пробормотал Царев. – Это человеческие органы.

— В медицине, доктор Царев, бывает все. Как и вообще в природе. Студенты любят делать открытия. Каждый год совершают.

Ассистент сочувственно улыбнулся, и группа поежилась. Ассистент еще не умер, но скелет уже стал очевиден – над ним, обтянутым желтой кожей, посмеивались те же бабушки и дедушки. Он был неизменным героем студенческих капустников, о нем пели веселые песни уже лет пятьдесят. Вытянутая лысая голова, угловатые мощи, паучьи пальцы. Его, передразнивая, наряжали: игравшему роль надевали железную корону и сажали на черный трон. Иногда он и сам участвовал в этой самодеятельности.

— Мало ли мутаций, — сказал ассистент. – Эти лягушки — из клиники экспериментальной медицины. Вон ведро, — он кивнул на мусорную корзину, стоявшую в углу. – Бросьте туда, доктор Царев.

Униженный, Царев соскоблил останки в помойку.

— Царев влюбился, — сказала Ковалева.

— Женись, — подхватил Семенов. — Вон они квакают в баке. Пригласи на икрометание.

— Пошел на хуй, — огрызнулся Царев.

— Сердцу не прикажешь, — настаивал Семенов. – Она запрыгнула тебе в сердце, Царев.

— Оно у него каменное, — заметила Ковалева. – Лягушка в камне.

— Каменное, — зловеще кивнул Царев. – Только не сердце, а ниже.

Ковалева пришла в восторг:

— Не обольщайся, Царев….

— А ты вообще бессердечная.

— А у тебя жаба. Жаба на сердце.

— Грудная жаба, — подытожил Семенов, и Царев толкнул его в живот.

Но формулировка была удачной, и все довольно засмеялись. Даже ассистент удосужился одобрительно хмыкнуть, признав, что молодые доктора научились выруливать на взлетную полосу диагностики – отовсюду.

 

© март 2011

 

Рождественский циркуль (ноэль)

 

Мчатся олени. Разметывают снежную пудру, высекают копытами искры. Снопы-фейерверки осыпаются в млечном тумане подобием звезд. Сани заносит. Свистят, рождая вихри, полозья. Дрожат дымоходы, тяжелеют чулки. Горожане уютно вздрагивают во сне. Благоухают мандарины, шуршит фольга.

Тут из небесного мешка вываливается шило. Оно летит, кувыркаясь в арктических воздушных потоках. Частично сгорает в плотных слоях. От него остается микроскопический кончик.

Время за полночь. Распахивается дверь городского морга. На мороз выходит мужчина в халате поверх толстого свитера. Он потягивается и делает глубокий вдох. Легкие, слипшиеся от смолы, хрустят и расправляются. Это доктор Секач, которого товарищи зовут Харон-Похорон. В обыденной жизни – невзрачный Иван Николаевич.

Надышавшись, Секач берется за дверную ручку, но медлит, морщится и яростно скребет в затылке. Потом встряхивает пегой гривой и скрывается внутри.

 

***

 

Шнырь окочуривается на первой подвернувшейся лавочке. И лежит, завалившись. Нога нелепо торчит. Приезжает следственная машина, высаживает стража. Тот остается караулить, наружностью вполне годясь мертвецу в собутыльники. Жильцы ходят мимо, поглядывают бегло, невозмутимо скрываются в подъезде. Подмораживает. Появляются криминалисты. Давно стемнело. Эксперт напоминает классического третьего. Правда, во лбу он имеет фонарь, будто метит в диггеры. Минут через десять уезжает и он, а часовой все стоит. Шнырь упивается вечным покоем, освободившись от тирании рубля. Он лежит три часа, покуда не отправляется на последний прием к врачу.

Доктор Секач распарывает Шныря цельнометаллическим тесаком. Рассеянно мурча, засовывает руку в разверстую грудь, заводит в горло. Выдирает язык, выделяет гортань и глотку. Включает маленькую пилу, вскрывает череп. С негромким треском стягивает лицо, отбрасывает лоскутом на зияющую пасть. Выпускает на поднос мозг. Тот будто и сам выныривает, изнемогший, словно желток на сковородку. Секач озирается в поисках тряпки. Берет трусы Шныря, промокает полость черепа и там оставляет.

Покончив с делом, моется, угощается шилом. Это, если кто-то не знает, спирт. Потом выписывает медицинское свидетельство о смерти. Личность Шныря установлена, затруднений не возникает. Смотрит на календарь. Квадратик застыл на двадцать четвертом декабря. Харон-Похорон делает ход, и тот переползает на следующую клетку.

— Двадцать четвертого рано, — бормочет нараспев Секач и воздевает палец. Качает головой: – А двадцать пятого уже поздно!

У доктора свои сочельники, святки и святцы. Революционная белиберда засела в его голове со студенческих лет. Но он помнит о Рождестве. Лучи сигнальной звезды разошлись, как ножки циркуля. Именно что небесная канцелярия. Секач машинально считает дни до отечественного праздника. Он знает, что циркульный шаг равен тринадцати, но уже поздняя ночь, Секач устал и больше ни на что не годится. Разумеется, кроме покойников. До утра привозят еще шестерых. Неизвестных нет, и это редкость. Доктор, выпустив им кишки, выписывает документы. Он называет их путевками в жизнь.

Без всякой задней мысли.

Но попадает в точку, ибо глумиться не след, и сколь веревочка не вейся, найдется конец. Проходят сутки, и Шнырь оживает в городском крематории. Он садится в дешевом гробу и тупо смотрит на бумажные туфли. Гример падает замертво. Случай мгновенно попадает в прессу, но как о нем говорить, не знает никто.

А через два дня оживают остальные шестеро.

И десять свежих, которых Секач успел выпотрошить и оформить, но еще не отправил.

Пресса умолкает, ее прикрывают на третьем мертвеце. По городу ползут слухи. Морг, как умеет, гудит. Компания скромная, но с некоторых пор поглядывает на столы. Возможно, собеседников станет больше. До Секача еще не доходит главное, но исподволь что-то уже гложет его, некие смутные подозрения. Он понимает, что очутился в эпицентре событий, но пока не догадывается, что сам и является эпицентром. Во всяком случае, он больше не напевает.

Тем временем ему говорят:

— Вот тебе и Харон-Похорон!

Секачу мерещится, будто он совершил нечто непристойное – предал профессию, что ли. Он режет, он сверлит и шьет через край. Наступает Новый год. Харон-Похорон отмечает его на дежурстве. Он наливает спирт и опасливо ждет боя курантов. Ему почему-то кажется, что сразу кто-нибудь оживет. Но нет, бой заканчивается без последствий. Секач облегченно глядит на экран портативного телевизора. На него надвигается цифра: год начался. Время пошло. Ему известно лучше, чем кому-то еще, что обратный отсчет продолжается и никогда не прекращался, хотя черт его знает теперь, но доктор все равно немного взволнован. Он живой и не чужд упований. Одно желание уже сбылось: с курантами никто не очнулся. В коридоре не шаркают. Не лезет недоуменная харя, вертящая в руках белье, побывавшее в черепушке. Звучит гимн, колышется флаг. Не едут ни полиция, ни газета, ни серьезные люди без опознавательных знаков, в последние дни зачастившие. Он допивает. Покойник приходит минутой позже, когда начинается праздничный концерт. Он ни секунды не зомби, и все у него на месте, хотя двумя часами раньше Харон-Похорон опустошил его начисто.

— А в чем, позвольте поинтересоваться, дело? – спрашивает труп, и видно, что все ему ясно и дальше начнется негодование.

Секач швыряет в стену стакан, лаконично ругается и выбегает, в чем был, на мороз.

Там его хватают и усаживают в бронированную машину.

Вокруг гремит канонада. Грохот, свист и дерзновение салютов, которые расцветают там и сям, но остаются убогим и ненужным дополнением к ледяному бархату, испещренному булавочными головками. Воет осатаневший пес, раздаются дикие возгласы. Невидимый ухарь растягивает меха, играет и сбивается гармонь. Снег падает скудно, будто выбили шапку. Ему неоткуда, небо безоблачно, однако он есть. Полное безлюдье, потерянно ликует сыра земля. Белым паром дымится люк. Парит недосягаемая и одинокая чайка.

Секача вывозят за город, где нет ничего, кроме снега и черного леса.

И забора, за которым находится якобы воинская часть, а на самом деле – кое-что похуже.

Допрос начинается безотлагательно. Все, как он читал в книжках: стол, стул, лампа в глаза.

— Иван Николаевич! – слышит Секач. – Это вы расписались?

Выкладывают бумаги, это свидетельства о смерти. Все они выписаны Секачом.

— Оживают только ваши крестнички, — струится вкрадчивая речь. – Почему так получается?

До Харона-Похорона начинает доходить. Еще не вполне осознав действительность, он разводит руками:

— Не могу знать!

Выражение не из его словаря. Секач даже не служил. Это что-то древнее, соборное.

— Не можете…

Его ударяют в ухо, а он и не понимал, что поблизости кто-то стоял. Но ухотычина настолько ожидаема, предсказуема и хрестоматийна, что Секач совершенно ошеломлен. На то и расчет.

— Давно покойников оживляете? – интересуется лампа.

Она неизменно любезна.

— Я не при чем, — скулит всклокоченный Секач.

В любой беседе он, без всякого зла и волей профессиональной деформации, имеет привычку оценивать внутреннее строение визави, воображая его на секционном столе. Но нынче все куда-то пропадает.

— Понятно.

Ему кажется, что лампа кивает. Глаза слепит, и пляшут пятна, и непонятно уже, чего не может быть.

Секача без слов подхватывают под мышки и ведут в холодный ангар. Он не сразу привыкает к тамошнему освещению. Потом распознает стрелковый тир. Но вместо картонных мишеней видит не пойми кого, каких-то неугодных с мешками на головах. Секач не имеет понятия, что это за преступники. Не иначе, натворили бед. Он, конечно, ни о чем таком не думает, как и вообще о чем-либо. Секач умаляется до бесстрастного фотоаппарата. Дородный мужчина в костюме вскидывает пистолет и сноровисто укладывает всех, человек восемь. Секача придерживают. Мужчина идет к покойникам и компостирует им мозги не глядя и на ходу. Секача волокут в какую-то каморку. Кладут на стол бланки. Это незаполненные свидетельства о смерти.

— За работу, Иван Николаевич. Посмотрим, что вы за птица.

Харон-Похорон смекает, в чем дело. Берет деревянными пальцами ручку.

— На кого писать-то? – интересуется он хрипло.

Перечисляются имена. Какие-то цыгане и молдаване. Один узбек. Когда Секач доканчивает восьмое свидетельство, из ангара доносится вопль, сопровождаемый испуганной бранью.

— Ясненько, — говорят над Секачом.

Поднимается шум, но доктора уводят, и он не видит происходящего, хотя догадывается.

Дальнейшее сливается, дни и ночи.

К Ивану Николаевичу подводят электричество, натравливают змей. Сажают к крысам. Ему колют сыворотки, облегчающие раскаяние. Лупят по ушам. Сверлят зубы. Кастрируют. Подвешивают на крюк и охаживают кнутом. Гипнотизируют. Подселяют осведомителя. Дважды ложно расстреливают и один раз топят.

Он ничем не может помочь.

К нему призывают самого Фала Пещеристого – матерого исповедника, старейшего кадрового сотрудника из черного духовенства. Тот уходит ни с чем. Правда, Секач обретает веру, но Фал таких поналепил уже сотни и только машет рукой. Это побочный эффект. Он взбешен, ибо рискует генеральскими погонами.

Харон-Похорона возвращают под лампу. Он уже привык и теперь хорошо видит все.

— Не знаю, что с вами и делать, — качает головой собеседник. – Впрочем, есть заманчивые предложения. Не исключено, что перед вами откроются блестящие перспективы.

Секач тупо смотрит на календарь. На работе такой же. Он потерял счет времени. Оказывается, прошло всего ничего – неделя. Квадратик красуется на седьмом января.

— Дайте бумагу, — просит Секач.

За столом вскидывают брови.

— Неужто припомнили что-то?

— Может быть. Дайте. Мне нужно сосредоточиться.

Чего-чего, а бумаги здесь хватает. Надежда слабая. Все же не бланк. Однако обещанные перспективы, которые вдруг постигает Харон-Похорон, настолько ужасны для человечества, что он попытается.

Секач прикрывается рукой.

— Не подглядывайте, — велит он. – Я вдруг открыл, что при свидетелях не получится.

Озарение сомнительно, но требование выполняется. Мало ли что. За столом знают еще меньше.

Секач выводит: «Свидетельство о рождении». Надежда тает. Он не имеет понятия, на кого писать. Не ведает ни фамилии, ни имени-отчества. Он слышал только звание. Приходится создавать словесный портрет: мордатая скотина с пытливым взором, лет сорока. Полковник.

Через час путь свободен.

Коридор усеян трупами.

У доктора болит кисть, он много и напряженно писал. Еще и с нажимом. На среднем пальце вздувается белесая мозоль.

Секач кое-как отключает сигнализацию и выходит на белый свет. Полдень. Он ловит попутку и едет в город. День выходной, людей на улицах немного.

Харон-Похорон взирает из-под ладони на далекие купола.

Потом переводит взгляд на газетный ларек. Присматривается к обложкам, заголовкам и первым полосам.

На губах у него появляется слабая улыбка.

 

© декабрь 2013

Dress Tease

— Надо же, что-то новое. Кто мог подумать?

— Хорош тупить. Ничего нового, это уже давно…

— Я знаю эту Варвару. Год назад на трассе стояла.

— А что ты забыл на трассе, что помнишь Варвару?

— Херасе клубешник. Насосала!

— Это ты сосешь.

— Господа, прошу предъявить приглашения.

— Два места у бассейна.

— Кабинет и кальян. Места лежачие.

— Вар-ва-ра! Вар-ва-ра!!..

Зал был набит до отказа. Растекался пар, плясали разноцветные музыкальные светопотоки; черные и белые смокинги медленно раздувались от абсента, мохито и текилы. Агрессивно пощелкивали бильярдные шары. Шлепались карты, клубился дым. Сигары тлели в фарфоровых зубах, сверкали монокли, в бассейне резвились нимфы, омываемые попеременно брютом и клико. Там и тут звучало сосредоточенное сопение, кокаиновые дорожки разбегались по черепам и растворялись в глазах. То и дело возникали единичные очаги рукоплесканий, кто-то свистел, а кто-то выкрикивал на разные лады: «Варвара! Варвара, сюда!»

Посреди зала высился шест. Конферансье жеманно кривлялся, подмигивал направо и налево, делал преувеличенные успокаивающие жесты. По чьей-то прихоти он был наряжен в полосатое трико дореволюционного силача. Закрученные черные усы соответствовали, набриолиненные волосы с прямым пробором – тоже.

Наконец конферансье сдался. Он уже битый час стимулировал публику, оттягивая коллективный оргазм; прелюдия угрожала запредельным торможением.

— Варвара! – лаконично объявил ведущий, когда этого никто не ждал.

Зал, на миг ошеломленный, хищно взревел.

Варваре было непонятно сколько лет. Гости заключали пари: одни говорили, что ей двадцать четыре, другие – что пятьдесят. Некто, вменяемый не вполне, божился и клялся, что ей всего семь и поставил на кон целое состояние.

Варвара выбежала обнаженной. Стати ее в равной мере притягивали и отталкивали. Все в ней выглядело избыточно совершенным; прекрасно зная об этом изъяне, танцовщица всячески компенсировала его отвратительными позами. Широко улыбаясь, она ходила вкруг шеста гусиным шагом; потом выпрямлялась и нагибалась поочередно по розе ветров, доводя откровенность зрелища до нестерпимого предела. Зал наполнился смехом и свистом, собравшиеся кричали:

— Хорош, Варвара! Сиськи убери! Жопу прикрой!

Варвара, кокетливо улыбаясь, прижалась к шесту, обняла его, вильнула кормой. Предметы ее туалета были заранее разбросаны в беспорядке. Вытянув ногу, она будто невзначай подцепила стринги – полоску триколора. Не отрываясь от шеста, она содрогнулась в неуловимой судороге, и стринги, как почудилось публике, сами собой вползли на литые бедра.

Зал заревел. Какой-то купчик полез на площадку и запустил под полоску багровую лапищу. Он вытащил стодолларовую купюру и победоносно взмахнул ею под одобрительные аплодисменты. Варвара застенчиво ежилась, прикрывала глаза; ступня ее тем временем подкрадывалась к трехцветному бюстгальтеру – такому же микроскопическому, так же раскрашенному в государственные цвета. Купчика оттащили; желающих было очень много. Под музыкальное крещендо Варвара дернула ногой и выполнила неуловимое движение руками. Бюстгальтер сел на место, а пара активных зрителей немедленно припала к нему и отлепилась с купюрами в двести евро. Варвара прошлась по площадке, и нескольким счастливцам удалось добыть из нее еще сколько-то денег.

Речитатив сменился. Теперь вместо «Варвары» кричали:

— Рос-си-я! Рос-си-я!

Гремели аплодисменты. Не прекращая танца, Варвара одевалась: трехцветная рубашка, трехцветный сарафан, трехцветный кокошник. Она взмотнула головой, и грива ее волшебным образом свилась в толстую косу. Среди публики наступили первые обмороки. Самые стойкие наседали, выхватывая из складок варвариного наряда все новые суммы, одна крупнее другой. Некто исхитрился выдернуть целую пачку, и Варвара, выказывая ему особое расположение, ненадолго сошла в зал и присела к победителю на колени.

— Варвара, вперед!

— Россия!

— Шу-бу! Шу-бу!

Словно сдаваясь, залившаяся румянцем Варвара стыдливым движением набросила себе на плечи колоссальную шубу. Песец был выкрашен в те же обязательные цвета. По залу пронесся стон, как если бы табун лошадей устремился на волю. Варвара махнула рукавом – и возникло озеро. Она махнула другим – и поплыли лебеди.

Зрители повскакивали с мест. Взрывались фейерверки, кавказские гости без устали палили в потолок. Апофеоз наступил, когда из соседнего зала, где развивалось аналогичное представление для дам, явился дюжий казак. Он там тоже только что оделся. В руках он держал устрашающий плакат: «Долой дрестиз! Защитим наших детей»

Под шквал рукоплесканий он обнял Варвару, и оба начали отплясывать канкан, высоко поднимая ноги.

 

© октябрь 2012

Луна Ингерманландия

Герман купил в овощном отделе иноземный фрукт, название которого мгновенно забыл. Это был внушительный пищевой снаряд, покрытый упругим шишковатым панцирем. Начинка расползлась, как только Герман вспорол несъедобную оболочку. Содержимое напоминало разбавленный крем. Герман черпал его ложкой, переправлял в рот и находил приятным, хотя продукт высушивал ему слизистую. Очевидно, фрукт был богат дубильными веществами.

Ночью Герман начал чесаться в кровь, а к утру появились пятна. В ту же ночь, когда ему удавалось забыться между приступами зуда, он посмотрел сон, хуже которого ему видеть не приходилось. Сон был не страшный, но отвратительный. Герман увидел и услышал Лизу, сослуживицу из офиса. В реальной жизни Лиза всегда была в паре с Пашей, еще одним сотрудником; они сидели друг против друга, а Герман – в углу. Во сне Лиза появилась одна. Она произнесла фразу настолько гнусную, что Герман не смог бы повторить ее вслух. Он даже не понимал, что не так с этой фразой. Она была довольно непристойная, хотя и без бранных слов, но совершенно неприемлемая.

Повторяя про себя ночные слова Лизы, Герман понял, что кто-то из них двоих пропал – либо он, либо она. Нелепо обвинять человека в приснившихся высказываниях. Но Герман отчетливо видел перед собой Лизу и представлял, как она произносит эти слова. От них хотелось накрыться чем-нибудь с головой. Сверх того: он понимал, что отныне не сможет отделить Лизу от этой фразы. Мерзкое сообщение отпечатается на всем, что сделает Лиза, отразится во внешности и добавится в интонации.

Одновременно Герман чесался. Он выбросил остатки фрукта и принял таблетку, но это не помогло. Зуд пошел на убыль, а пятна остались. Их не было только на лице, которое побледнело и цветом приблизилось к бумажной белизне, зато от адамова яблока и до ступней растеклись рельефные бархатистые бляхи. Местами они шелушились и казались плюшевыми. Герман не посмотрелся в зеркало раздетым, он созерцал себя через оттопыренную губу, и потому не заметил системы. Но на нее сразу обратил внимание доктор. Герман не пошел на работу, отправился в диспансер, где сыпь ненадолго заинтересовала врача.

— Прямо карта мира, — хмыкнул тот.

Герман решил, что это метафора.

— Смотрите, — продолжил доктор, — вот у вас Африка на животе. Европа на груди. И Северная Америка над печенью, а Южная – на бедре. А вот Австралия на левом колене. Да, Мысу Доброй Надежды не повезло!

Сделав все эти наблюдения, доктор потерял интерес к географии. Он выписал Герману новые лекарства и обещал, что со временем все пройдет. Но Герман не стал их пить. Зуд пропал сам по себе, а пятна обзавелись четкими контурами и расчертились морщинами. Образовавшийся рисунок околдовал Германа, когда тот менял уличные брюки на домашние. Герман сел и принялся водить пальцем по Южной Америке, безошибочно определяя Аргентину, Парагвай и Чили. Континент был горячим на ощупь, но трогать было не больно. В сердце же что-то росло, и когда Герман снял рубашку, он различил Ингерманландию. Она сформировалась под левой ключицей, отчетливо отделенная от прочей России. Ее очертания полностью совпадали с границами Ленинградской области. Грудная клетка чуть подрагивала, отзываясь на сердечные толчки. В сознании Германа стали складываться представления о государстве, которого он прежде знать не знал. Но возникавшие образы были ближе к воспоминаниям, чем к отвлеченному умозрению. Герман не жил в этой стране, но явственно видел, как живет.

Он сознавал, что Ингерманландии нигде нет, и никто не знает, какой ей быть. Каждый видит что-то свое. Каждый сверяется со звучанием этого слова, не находит шипящих, слышит в нем личный горный водопад. Щелкают камни, небо пасмурно. Серые скалы, слюда, лишайники, прозрачная ледяная вода. Ельник и снежные шапки. Уклон в лубочную неметчину, тирольские шляпы, петушиные песни; и все это хочется отогнать, ибо оно постороннее, оно назойливо подсовывается ленивой фантазией, которая пропиталась кинематографом. Возможна хижина. Воображение готово уцепиться и дорисовывает женскую фигуру в чепце и переднике, которая целится ухватом в очаг. Хомут и сбруя на бревенчатой стене, подкова над притолокой. Кисть чиркает слева направо, снизу вверх; справа налево, сверху вниз. Хижины нет, черная краска стекает с перекладин кое-как намалеванного креста. Женщина не успела выйти, ей предстоит ломать ногти взаперти, питаться седельной кожей, грызть древесину. Пусть она истлеет. Ее и не было, Герман живет анахоретом. У него есть ручной ящер по имени Чех, скорее всего — варан. Чехом он назван в сокращение от «чехла», на который Герман грозится пустить его, когда сердится. Вараны водятся в жарких широтах, и Чеху не место в холодной Ингерманландии, но он отлично вписывается в каменистый пейзаж, где тоже водятся мелкие ящерки, охочие до редкого солнца.

Герман берет на поводок Чеха и отправляется на охоту. Чех больше мешает, за ним нужен глаз. Он постоянно норовит смыться. Не выдержав, Герман отпускает его побегать, и Чех питается милостью северных богов. Хозяин снимает дробовик и бьет немногочисленную живность, суровую и сдержанную, как все вокруг. Биение в груди подсказывает, что в Ингерманландии водятся кролики и барсуки.

Герман скачет с камня на камень. Его сапоги с подковками негромко постукивают. Дробовик наготове, шляпа сдвинута на затылок, руки греются в шерстяных перчатках без пальцев. Никто не боится его, Герман один. Он жалуется на что-то, ведя бесконечный монолог – скорее, отчет, предлагаемый неизвестно кому. Речь его монотонна. Он рассказывает о далекой стране, в которой каким-то образом живет параллельно.

У нас хоронят в санях, сетует Герман. Это величественно. У нас есть кратер, где вечная мерзлота, и там на дне за многие столетия сбились в кучу резные дредноуты и бедняцкие саночки с невского льда, к которым примотан упакованный в дерюгу покойник. Наши сани – аналог похоронной ладьи, объятой пламенем, но ничто не горит. Церемония выливается в народное гуляние. Сумерки. Собирается стар и млад, приезжает начальство. Распорядитель пьет чарку водки. Ослепленные соколы готовы взлететь с замшевых рукавов, шапки заломлены, зреет кулачный бой. В небе парят бронированные вóроны, дымится сбитень, маячит масляный шест с кирзовыми сапогами. Распорядитель опускает красный флажок, подручные наваливаются на сани с усопшим. Те нехотя снимаются с места и сперва медленно, а дальше все быстрее сползают в яму. Свист полозьев, далекий тупой удар. «Оп!» — восклицает распорядитель и кланяется по розе ветров. Поголовное ликование, возбужденное нелепым финалом. Общество раздевается до исподнего и наступает стенка на стенку.

Иначе – здесь, заканчивает Герман и свистом подзывает Чеха. Мне бы вырезать эту местность консервным ножом, и она поднялась бы, как на магнитной подушке, охваченная северным сиянием.

Он сбивается с шага, понимая, что говорит что-то не то и вроде как не отсюда.

Герман приходит в чувство и видит себя отраженным в зеркале ванной. Он сплошь покрыт материками, среди которых особенным цветом выделяется Ингерманландия, пульсирующая над левым соском.

Он пролежал весь день, попеременно воспоминая Ингерманландию и Лизу, произносящую гадкие слова. Лиза краснела и застенчиво улыбалась, но выпаливала свой текст решительно. Германа охватывал такой позор, что он бежал в горы не ради приятного отшельничества вообще, а чтобы не находиться рядом с разгоряченной Лизой. Ему представлялось, что она при этом еще и что-то ест. Или только собирается – например, жарит картошку и тушит капусту. Он прыгал с камня на камень, и Чех трусил следом, постреливая языком.

Ингерманландия не была безлюдной. Герман спускался в долину пополнить припасы, там стояла бакалейная лавка. Тянулись булыжные улочки, торчали башенки с флюгерами, волновались редкие флаги. Герман не мог избавиться от стереотипного представления о маленьком европейском городе. Чех его выручал. Он был не местный. Цепляясь за эту соломинку, Герман старался чаще втягивать его в разные городские ситуации. Покупал ему яйца и даже мышей в зоологическом магазине; под это меню мгновенно переписались цивилизованные законы, которые предусматривали наказание за грубое обращение с животными. Вернее, написались другие, неписаные. Наказание, может быть, и осталось, но владелец магазина, человек бывалый и знавший, что почем, относился к пристрастиям Чеха с ледяным спокойствием. Лиза перетаптывалась на пороге, ей не терпелось произнести свою фразу. Герман негромко командовал Чеху, и варан разворачивался, всем видом выказывая желание атаковать. Лиза скрывалась. Герман шел в рюмочную. В Ингерманландии не было ни пабов, ни баров; работали кафе, рюмочные и столовые. Там его, разумеется, хорошо знали и наливали, не спрашивая чего и сколько. Заглядывал полицейский, одетый в форму эстонского батальона СС. Герман выходил через пять минут, когда выглядывало солнце. Вмиг прояснялось до стратосферы, где парил одинокий орел. Герман щурился на него, отворачивался на Чеха, и небо снова затягивало. По улице маршировала троица: трубочист в цилиндре, инвалид с костылем и разносчица зелени в черепашьем капоре. Издалека доносились звуки оркестра, тот наигрывал финскую польку. Герман решал, что с него достаточно впечатлений, и поворачивал к дому. Жил он не в хижине, а в простеньком дачном домике с верандой, каких полно в средней полосе.

Утром он пришел в офис, и там сидели Паша и Лиза. Германа передернуло. От стыда за Лизу он был готов провалиться. Он перевел взгляд на Пашу и понял, что и тот заразился. Теперь Герман слышал, как ту же фразу произносит Паша.

Лиза вышла и скоро вернулась. Позади шумела вода.

— С облегчением, — оскалился Паша.

Лиза скатала бумажный шарик, положила на ладонь и послала в него щелчком. Паша увернулся в преувеличенной панике.

Герман сидел, глядя в стол. Потом поднялся, вышел во двор, где оставил машину. Вынул канистру, захватил монтировку. Поставил канистру в дверях, а монтировкой, не делая никаких предупреждений, с первого же удара выбил Лизе половину зубов. Паша, ошеломленный до ступора, отъехал в своем кресле на колесиках. Под ударами Германа он продолжил движение, и, кода кресло уперлось в стену, от пашиного лица остался один распахнутой рот. Выше образовалась мясная каша. Лиза взялась подвывать, и Герман схватил ее за руку, и стал заталкивать ее пальцы в дырокол, но щель была узкая, пальцы не помещались, ногти крошились, поэтому Герман схватил Лизу за ухо и несколько раз приложил лбом о стол. Та затихла, и он пошел за канистрой. Окатил помещение, поджег и вышел. Монтировку он бросил, но в багажнике был еще бензин и вдобавок топорик.

Фраза, навязанная во сне, не исчезла. Теперь она звучала отовсюду. Каждый прохожий мог запросто ее повторить.

Настало время бестолкового свирепого пляса. Герман вышел на площадь. Люди вокруг шевелились, и он опрокинул канистру на ближайший лоток, потом на соседний. Щелкнул зажигалкой, занялось пламя. Герман взмахнул топориком и разрубил лицо какой-то замешкавшейся тетке. Ударил мужчину, располовинил ему очки. Его схватили за руки, но Герман вывернулся и описал топориком полукруг, разя стар и млад. Дуга обозначилась в воздухе кровавой росой. Тут на нем вспыхнула одежда, и кто-то сзади ударил по голове. Герман заметался на опустевшем пятачке. Другой отважный, не побоявшийся огня, подскочил к нему и добавил так, что проломился висок.

Германа отвезли в ближайшую больницу, где к палате приставили полицейского, и тот дежурил, пока не стало понятно, что Герман не жилец.

Но сердце у него было приличное. Его вырезали и поместили в лед. Хирург, который выкраивал Ингерманландию, предпочитал широкие разрезы. Он писанул по столице и чуть дальше. Сердце легло в дымящийся контейнер, саквояж небесного цвета, похожий на корзину мороженщика.

Хотя Герман был мертв, он все это видел. Ингерманландия отделилась и поднялась. Герман стоял на холме и смотрел на Луну. Он различал там двоих.

Те тоже стояли, не двигаясь, и смотрели на далекого зеленого Германа. Они не мерзли и не дышали. Вокруг раскинулось белое на черном. Белые скалы, гладкие кратеры, ровный песок. Герман стоял на Луне. Рядом замер такой же статуей Чех. Он вывалил язык и очень старался походить на собаку.

 

© март 2012

Страховой случай

Вошла секретарша, внесла кофе, чай, коньяк, водку, пиво, холодные и горячие закуски.

Я смутился:

— Не стоит, право! Разве что ломтик лимона. Маленький бутерброд.

Кожаное кресло, где я лежал, оказалось слишком глубоким, чтобы с легкостью высвободиться и подкрепить протест действием.

Страховой агент укоризненно улыбнулся:

— Оставьте вашу застенчивость. Мы с вами, можно считать, породнились с момента, когда вы поставили подпись. Страхование жизни подразумевает формирование прочных связей. Не церемоньтесь! Откушайте и отпейте.

Я покосился на поднос:

— Это у вас тут кальян?

— Он самый. Отбулькайте. Содержание ядов практически сведено к нулю.

— Я просто спросил, спасибо. Я в другой раз.

— Как вам будет угодно.

Агент немного отъехал из-за стола, несомый бесшумными колесиками офисного стула. Он смахивал не столько на страхователя жизни, сколько на опереточного гробовщика. Почтительный, пожилой, одетый в черное; лысый, как водопроводное колено. Все это плохо сочеталось с немного развязной манерой общения.

Он перебросил мои бумаги из руки в руку.

— Сумма, на которую вы застраховали вашу жизнь, неприлично ничтожна, но это не снимает с нас ответственности. Позвольте оказать вам первую услугу в смысле, так сказать, реализации наших обязательств.

Мои зубы сомкнулись на бутерброде.

— С вашей стороны очень любезно…

Боюсь, мои слова прозвучали отчасти невнятно.

Агент пощелкал клавишами, на мониторе у него открылось что-то, не видное мне.

— Я должен сообщить вам некоторые сведения о человеке по имени Исай Назарович Снежко.

— А что же это за такой Исай Назарович?

— Не самая приятная личность. Представьте себе: уже немолодой, с мохнатым животом, лысый. Брыла висят… брыла же висят?

— Скорее всего.

— Ну и славно. Итак, они висят. И весь он потный, с опрелостями в промежности. Моется от случаю к случаю, под нажимом стороннего мнения…

Аппетит у меня пошел на убыль. Агент причмокнул:

— Да. У этого субъекта не все идеально. В детские годы он поедал живых червей.

Я отодвинул тарелку и заметил:

— Неприятный тип.

Агент кивнул:

— Сущая скотина. Короче, свинья. Вычесывает пуп. В сортир за ним сутки не заходи. Отрыгивает кислым, лечит грибок…

Я потянулся за кальяном:

— Пожалуй, мне стоит попробовать. Хорошо, что же дальше?

— А дальше, — вздохнул агент, — дальше наш Исай Назарович весьма непригляден как внутренняя личность. Однажды выставил на мороз голую женщину. Потом, в другой уже раз, бросил жену с двумя детьми. Пару раз подворовывал в магазине – стащил одежную щетку и поздравительную открытку. Написал кляузу на начальника – широкого, доброго человека, своего благодетеля.

Этот рассказ начал меня утомлять.

— Послушайте, — я выставил ладонь. – Не понимаю, какое отношение имеет Исай Назарович к моему страхованию.

— Сейчас поймете. Я еще не закончил…

— Так заканчивайте скорее!

Агент неодобрительно воззрился на меня.

— Сумма, не побоюсь повторить, мизерная, и все же копейка сберегает рубль. Наберитесь терпения. Вот слушайте: однажды Исая Назарыча вырвало…

Я вспылил, оттолкнул от себя все – напитки, закуски, кальян.

— Какого черта!

— Он не потрудился вымыть руки, поел и…

Я оборвал агента:

— Достаточно! Кто такой этот Исай Назарович, порази его молния?

— Опрометчивое пожелание, — отозвался агент. – Вы же завтра летите? Вы приобрели билет на самолет?

— Лечу! И что же?

— Исай Назарович – ваш пилот, — равнодушно сообщил агент и вынул пилочку для ногтей. – Вы собираетесь полностью отдаться в его руки. Привести себя в состояние полной зависимости от него. Он будет сидеть за штурвалом. Как вам это нравится? Прислушайтесь к доводам вашей врожденной предусмотрительности и примите правильное решение. Вроде того, что вы приняли, когда обратились к нам.

 

© июнь 2011

Наверх

Маленькие трагедии

Эти крошечные истории мне рассказал мой шурин, адвокат. Он вообще рассказывал много интересного — например, свой сон, в котором ему ставили коронку на зуб, а коронка оказалась каким-то чудным и очень большим для ротовой полости предметом; выяснилось, что это боевой щит для карлика, да и карлик сразу же появился, забрал щит и ушел. Но не в этом дело. Дело в том, что шурин мой, прежде чем стать адвокатом, работал в Норильской зоне, с преступными и лихими людьми. Он не был там каким-то держимордой или, упаси Господь, вертухаем, нет — он просто распределял какие-то работы. Короче говоря, прораб он и есть прораб. И вот в этой зоне, как и в любой другой, я уверен, происходили разные вещи. Четыре случая мне запомнились, ими я и хочу поделиться.

 

 

Каменный гость

 

 

Всякий знает, что зона — место суровое, откуда не сразу выйдешь. Зона, в которой трудился шурин, была особенно лютая и свирепая. Высокие заборы, да не один, а несколько; вышки с часовыми, колючая проволока, ров с крокодилами, полоса нуль-пространства, бешеные собаки. Короче говоря, сбежать из нее было абсолютно невозможно.

И вот однажды наряд каких-то бойцов, совершая обход вокруг этой зоны, обнаружил возле ворот, в снегу, замерзшего человека. Снаружи. Совсем. То есть вне территории.

Стали слегка пинать, присматриваться; узнали. Человеком был заключенный. Он был мертвецки пьян и спал алкогольным сном, уже отлакированным морозцем.

Нарушителя вернули, куда положено, разморозили и повели на допрос.

Он не мог объяснить, как вышел.

Он только пожимал плечами:

— Не знаю — выпил и вышел. А как вышел, я не помню.

 

 

Пир во время чумы

 

 

Случилось как-то, что в зону поступил на работу Молдаван.

Вообще говоря, про него правильно было бы сказать: молдаванин, но это был настолько колоритный субъект, что Молдаван.

Его не сажали, он нанялся шофером. Он был проще самой жизни. Бесконечно бесхитростная игра природы.

И вышло однажды, что Молдаван опоздал с выездом за ворота зоны: наступил обед. Я в их правилах не слишком разбираюсь, там были какие-то тройные ворота, из которых одни отпираются, а остальные одновременно опускаются. В общем, грузовик Молдавана застрял на перепутье.

Не видя выхода из сложившейся ситуации, Молдаван спокойно вернулся в зону, вошел в здание, поднялся на третий этаж, вступил в столовую. И встал в очередь к зэкам, с миской.

— Какая разница, где обедать? — удивился он чуть позже, когда ему, после долгих колебаний, указали, что это дело неслыханное. Оно просто немыслимое.

И в самом деле.

Тем более, что через месяц его самого посадили за что-то.

 

 

Моцарт и Сальери

 

 

Среди офицеров зоны имелся один майор, о котором каждая собака знала, что он голубой.

Кто такой голубой человек в зоне, объяснять не нужно.

Такой человек, если пьет в культурном обществе, за общим столом, чай, не имеет права поставить свою кружку не то что на стол, но даже на лавку. Он ставит ее на пол.

Но это был офицер.

Поэтому положение складывалось невозможное.

Майор приглашал к себе самых что ни на есть страшных паханов, Смотрящих зоны и Держащих зону. Он предлагал им присесть за стол и обсудить производственные планы. И угощал чаем.

Ну как тут быть? Куда деваться? Авторитетному человеку выпить чаю с голубым — это навеки опомоиться, лишиться званий, регалий, отправиться кукарекать к параше.

У авторитетов сразу находились дела. Они говорили майору, что им нужно туда-то сходить, то-то приколотить, да там-то зашпаклевать.

А он заставлял пить чай.

 

 

Скупой рыцарь

 

 

В зоне полно мастеров. Смастерят, что ни попросишь; иногда попадаются удивительной красоты вещицы, повальное фаберже.

Но вот незадача: все это запрещено выносить за ворота зоны.

А один капитан очень хотел разжиться книжными полочками — не знаю уж, на что они ему понадобились. Конечно, полочки ему немедленно сладили, очень красивые, но все-таки это были полочки, а не ложки, допустим, их в карман не положишь, не унесешь. Как поступить?

Капитан придумал. Нацепил плащ-палатку, всунул руки внутрь, в руках — полочки. Ничего не видно. И идет.

Тут ему навстречу вышагивает некий офицер и приветствует. А в зоне у офицеров принято приветствовать друг друга не отданием чести, но рукопожатием. Поэтому офицер, естественно, протягивает капитану ладонь. А тот застыл и не знает, что делать. Ну, не бросить же полочки! Все же увидят! Помолчал и мрачно, не без заносчивости, сказал:

— А мы с тобой, между прочим, не настолько хорошо знакомы, чтобы я с тобой за руку здоровался!

И пошел себе дальше, к проходной.

Они потом врагами стали.

 

 

© август 2003

Pocket-story

Есть известное поверье: если бросить монетку, допустим, в фонтан или даже канал – Обводный ли, Грибоедова, — то непременно туда вернешься. Бросать, конечно, лучше лишь при желании вернуться. А то есть такие места…

С монетами, вообще, сопряжено многое: монетаризм, нумизматы, мелочь, орел или решка – это когда подбрасыванием монеты решают, какое глупое дело из двух совершить. Быть или не быть, например, или пан или пропал. Умным же деланьем монетка распоряжается редко, ибо разумные мужи не полагаются на слепой, как кишка, случай.

Да у разумных мужей и монеток-то нет: либо бумажки, либо вовсе ничего. Ну и хорошо.

Итак, один человек имел постоянную дыру в кармане брюк как приданое нерадивой жены. Частицу инь в яне. Другой же карман жена по давней влюбленности, которая повлекла за собой заботу и после прошла, специально зашила, чтобы отучить мужа почесываться в паху и ниже.

Всякий раз, отправляясь на службу, сей человек опускал в дырявый карман пятачок, и пятак терялся прямо в автобусе, сразу на входе. Он не возвращался к владельцу, как пишут в сказках, а возвращал самого владельца в то самое место, куда того высаживали к чертовой матери за безбилетный проезд. И наш герой шел на службу пешком. Понятно, что он вечно опаздывал и бывал бит.

Ясное дело: такому растяпе не полагались ни премии, ни повышения – а значит, и новые брюки.

Однажды он попытался залатать прореху самостоятельно, но все было шито такими белыми нитками, что карман обладателя пятака был мгновенно распорот транспортным вором, и пассажира высадили в знакомом пункте прибытия, а карманник впоследствии постоянно то выигрывал, то проигрывал пятак прямо в очко и не выходил из тюрьмы.

И вот растеряхе сделали крупный подарок по случаю солидного юбилея: ему даровали в вечное пользование новый костюм. Вечное-то как раз и не состоялось. Юбиляр так обрадовался — мол, останется без дыры и не будет стоять с разинутым ртом, — что остался моментально скончался от обширного инфаркта.

Его, конечно, свезли в крематорий – в старых брюках, ибо вдова пожалела новые.

Там, в ледяных коридорах, его укладывали и перекладывали поудобнее, пока из брюк не выпал пятак – один из тех, что когда-то затерялся так хитро, что не был изъят и не переломил карму.

Монетка покатилась по крематорию и провалилась в щель, как за ней ни гнались, чтобы прикрыть усопшему левый глаз. Она затеяла новое возвращение. Неважно, чье. Хотя бы этого, в лоснящихся брюках.

 

© октябрь 2004

Долина тени

«Вай-вай-вай», — хохотало радио.

Я убавил звук до предела, но оно все равно бубнило и булькало, словно в подушку. Можно было выдрать его из стены вместе с пуповиной, однако мое полуподпольное положение не позволяло демаршей.

В окно постучали; я распахнул его. В комнату просунулся металлический пивной кран.

Первый этаж – ужасное неудобство. Хуже только полуподвал. Я присел на корточки, покорно подставил рот и с отвращением напился. Потом заплясал перед краном вприсядку, ненатурально ухая, так что кран, выждав некоторое время, умиротворенно убрался. Я смахнул с лица остатки фальшивого юмора, лег на живот и принялся рыться в чемодане, хранившемся под кроватью.

В чемодане лежали маленькие бомбы со слезоточивым газом, которые я должен был нынче передать активистам движения, призванного восстановить повальный смех до слез. Бороться с диктатурой предстояло кустарными способами, но пламя возгорается из искры, это я помнил и это меня согревало.

С улицы доносился оглушительный хохот, и мне отчаянно захотелось, чтобы слезы немедленно, прямо сейчас пролились освежающим дождем. Вытряхнуть весь чемодан и зарыдать в унисон под музыку из старой кинокомедии. Сколько себя помню, я всегда был хулиганом и бунтарем. Любая диктатура побуждала меня, во-первых, тайно вредить, а во-вторых, осведомлять ее о других вредителях – чтобы обеспечить тылы.

Сейчас, когда случился переворот, неблагодарные власти, восхождению которых я недавно активно способствовал, подумывали схватить меня и предать трибуналу за сотрудничество с прежними властями.

Перед выходом на улицу полагалось позабавнее приодеться. Я нацепил красный плюшевый нос картошкой, на резиночке, и расстегнул брюки. Пиджак висел на стуле, уже заранее испачканный мелом со спины. Одеваясь, я рассеянно слушал летевшую со двора песню дворника, который по своему обыкновению, при всех властях, сидел на лавочке и тискал гармонь.

Дворник басом выводил дурацкую и невразумительную песню.

— Лай-лай-лай-лай-лай, — ревел он, перекрывая хохот обычного дня, ибо уже хохотала и взрыкивала вся улица.

Я сделал несколько приседаний: нашим гражданам вменялось в обязанность периодически переходить на забавный гусиный шаг. Включил телевизор. На экране появилась глупая пухлая морда, которая вытаращила глаза, надула щеки, издала непристойный звук и сама же задохнулась от смеха. Невидимый зал – а может быть, клакеры – взревел и разразился аплодисментами. Я сделал звук погромче, потому что предполагал бряцать оружием – перекладывать слезоточивые бомбы, чтобы вышло компактнее. Медлить было нельзя, покуда новая власть не вошла в полную силу. Скорее, скорее к товарищам! Потом я намеревался на этих товарищей донести.

Эта возня не была мне в диковину, на моей памяти состоялось много переворотов. Самый последний устроила экстремистская партия «Слезы Отечества». Ее представители, прикрываясь масками от веселящего газа, прогнали юмористического диктатора и объявили о смене государственного строя.

Поначалу народ еще веселился по привычке, оставшейся от старых угнетателей, а потом подчинился новым и немного поплакал.

Методы, которыми пользовались обе партии, мало чем отличались друг от друга, потому что надо же как-то управлять страной, и принципов эффективного руководства никто не отменял. Так что юмор, не мешая слезам, вернулся буквально через неделю, и всех понудили веселиться на старый лад, но с обновленным пониманием момента.

Мне, человеку флегматичному и не склонному ни к юмору, ни к рыданиям, было не привыкать служить и нашим, и вашим.

И я преспокойно утрамбовывал мои бомбы в чемодан, когда дверь выломали и в квартиру ворвались нарядные клоуны с револьверами. На заднем плане маячил посмеивающийся в передовые рабочие усы дворник, так и не выпустивший гармошку из рук.

Окружив меня, застывшего на корточках при чемодане, клоуны дружно рассмеялись, а из глаз у них брызнули игрушечные слезы. Я подобострастно хихикнул, тщетно пытаясь заслонить от клоунов содержимое чемодана.

Незваные гости, повинуясь мерзкой традиции, заведенной в их поганой тайной канцелярии, пощекотали меня револьверными стволами. Мне пришлось ежиться и глупо смеяться добропорядочным смехом.

Рожа на экране испустила очередной юмористический звук, к которому сразу добавилось музыкальное кваканье на фоне заливистых балалаечных трелей. Внизу побежали титры для глухонемых: «играет юмористическая музыка». Кивнув на экран и старательно улыбаясь, я пригласил клоунов разделить мой восторг. Они ответили формальными смешками, подхватили меня под мышки и понесли на выход, как самовар, а дворник переваливался сзади и нес чемодан с бомбами.

По пути к машине клоуны всячески веселились, отрабатывая жалованье и отмачивая стандартные шуточки: хрюкали, кудахтали, икали, пускали ветры и роняли меня, норовя побольнее стукнуть. Юмор у них был невысокого полета, типичный для городовых и прочих жандармов низового звена; в машине, однако, на переднем сиденье меня поджидал полицейский чином повыше. Когда меня затолкали в салон и стиснули там с обоих боков, этот субъект повернулся ко мне, осклабился и рассказал довольно смешной анекдот.

«Капитан, а то и майор, — пронеслось у меня в голове. – Но еще не полковник…»

Я оказался прав.

Полковник ожидал меня в полицейском управлении, исправно переходившем из рук ревунов и плакс в руки весельчаков и забавников, туда и обратно.

Это был тот самый юмористический служака, перед которым я отчитывался в провокациях, устроенных на погибель боевикам партии «Слезы Отечества». Тогда полковник еще был видным функционером правящей клики «Хохот Отчизны».

Полковник изогнул бровь, как будто пытаясь меня припомнить. Я благоразумно помалкивал, понимая, что ситуация деликатная.

Он учтиво протянул мне портсигар. Я вынул папироску, клоун поднес огонь, и табачная начинка с веселым хлопком взорвалась. От моих бровей потянуло паленым.

Присутствующие дружно рассмеялись.

Полковник сделал серьезное лицо, распахнул толстую и засаленную записную книжку, прочел отрывок из Ларошфуко. Этим он обозначил свой уровень в возобновившейся юмористической иерархии, где клоуны со звуками копошились у подножия пирамиды и качество юмора повышалось с каждой последующей ступенью.

Я тонко и вежливо улыбнулся.

— С вами, господин фрондер, желает поговорить наш лидер, начальник канцелярии, — изрек полковник. – Он хорошо наслышан о ваших подвигах и собирается познакомиться лично.

— Это очень приятно, — ответил я, натужно хихикая. – Но почему такая честь, зачем под конвоем?

— Я напомню вам один юмористический случай для аналогии, — доброжелательно оскалился полковник. – Вы никогда не слышали о мастерах, которые построили храм и которых потом ослепили?

Холод сковал мне спину, и мне стоило больших трудов сохранить на лице радостное выражение.

Полковник простился со мной небрежным взмахом руки, после чего меня вознесли на последний этаж правительственного здания, совмещавшего в себе резиденцию главы государства и следственное управление. В просторном дубовом кабинете меня с откровенным удовлетворением во всем облике встретил правитель, генерал от слез.

— Вот вы какой, — молвил он после томительной паузы. – Мы наслышаны о ваших заслугах.

Лицо у генерала было крайнее серьезное, без тени улыбки. Скажу больше – оно было мрачное и ужасное, с волчьей тоской в глазах.

«Настоящий лидер партии плача», — подумал я. А вслух сказал комплимент:

— Приятно видеть государственного человека, который не улыбается в атмосфере всеобщего и нездорового веселья.

— Это потому что юмор у нас очень тонкий, — отозвался генерал. – Чем выше, тем тоньше. Внизу, знаете ли, покатываются со смеху плебеи, а наверху скучает изысканная аристократия. Да, я вполне удовлетворен, — подтвердил он мои впечатления, смерив меня с головы до ног внимательным взглядом. – Я рад, что успел на вас, двурушника, посмотреть. Вы слишком, слишком талантливы, — генерал покачал головой. – И вы заслужили право познакомиться с настоящими аристократами веселья, по сравнению с которыми я – так, мелкая сошка, полукровка…

Он кивнул кому-то, и я услышал, как за моей спиной медленно распахнулись двери. Послышался тяжелый топот, и аристократы веселья вошли.

Мне не хватило юмора обернуться.

 

(с) март 2006