Пепельный сон

…в пароходы, в строчки и в другие долгие дела.

В. Маяковский

 

Я в жизни никого не убил, я оживлял.

Еще – исправлял и преображал.

Я оставляю эти записи для моралистов, которые, когда набегут, не упустят случая отпрепарировать мое злонравие в назидание и поучение. Мы договорились с Парамагоном, что он их не тронет, ему наплевать – я имею в виду мои записи, не моралистов. Что он сделает с последними – на то наплевать уже мне.

Парамагон – сверхъестественно хитрый маньяк из моего сновидения, извращенный старик с преступным прошлым. Когда он мне снился, я выслеживал его в Париже, на карнавале, в гуще костюмированной пантомимы, но Парамагон превратил все номера из моего телефона в мелко настриженную бумагу, а после подкрался, наряженный инвалидом без рук и ног, и похитил меня. За нами следили видеокамеры, попеременно превращавшиеся в мышей, оленей и крыс. Очевидно, я перебрал абсента в местном кафе.

Нынче Парамагон задумал казнить меня моим же способом: приготовить чернила. Он дал мне час, чтобы высказаться – чем я и занимаюсь. Я пишу кровью. Потом напишет он.

Итак, меня рискуют обвинить в убийствах. Они рискуют, не я, мне рисковать нечем. Они же находятся в шаге от пропасти, которая есть ловушка, ибо любое искреннее и глубокое заблуждение есть хищный капкан, из которого мало кто выбирается, пока не пробьет его смертный час, и даже после – если я не приду на помощь.

Мне исполнилось двадцать пять, когда я понял, что окружен смертью. Это знает любой идиот, но знание знанию рознь. Можно просто принимать к сведению нечто общеизвестное, а можно молниеносно вдруг пропитаться им до печенок. То, что никакой смерти нет, я окончательно осознал, когда ко мне заявился итальянский линкор «Конте ди Кавур», потопленный в Таранто в сороковом году, но до этого события оставалось еще далеко. А поначалу я впал в нешуточную депрессию. Нет, мне не хотелось повеситься, и я не попал в число соискателей принудительной госпитализации в сумасшедший дом. Назовем это иначе — глубоко и надолго подавленным настроением.

Вокруг меня начали умирать – родственники, друзья, знакомые. В этом не было ничего выдающегося: во-первых, я перешел в зрелый возраст, когда окружающим уже понемногу наступала пора; во-вторых, я попросту начал обращать на это пристальное внимание. Вероятно, я избыточно впечатлителен. И я не замедлил сказать себе, что человек не может исчезнуть вообще – так не бывает, не исчезает ничто, все где-то сохраняется, и прах переходит в четыре стихии, где из него формируется нечто новое. Но то, что это новое творится неизвестно для кого из существа, близкого мне, я воспринял как оскорбительное несовершенство. Если ваша родственница скончалась, нет ничего замечательного в том, что атомы, ее составлявшие, соединились в аминокислоты для какой-нибудь земноводной гадины или в материал для постройки башенного крана. Что их вдыхает неизвестная сволочь на другом краю света. И, отказавшись поделиться родными молекулами с этими посторонними сущностями, вы не совершите ничего противного ни природе, ни разуму. Напротив, это выйдет глубоко человечный поступок.

У некоторых народов существует обычай хоронить своих близких поближе к дому, во дворе. Это шаг в правильном направлении, но лишь полумера, его недостаточно. Впрочем, я тоже не до всего дошел сразу. Начинал я с обычного хранения пепла. В этом нет ничего противоестественного – напротив, понятное и похвальное желание удерживать поблизости частицы дорогого человека. Многим, однако, такое не по душе. Я не дурак, я мигом сообразил, что натолкнусь на яростное противодействие, стоит мне заявить о моем намерении. Поэтому я не препятствовал похоронам, а после тайно изымал сосуды и прятал в доме. Жизнь продолжалась заведенным порядком, и через десять лет вокруг меня не осталось никого. Последней сгинула бабушка: единственный случай, когда я ощутил за собой некоторую вину, потому что она скончалась на месте от сердечного приступа, когда ненароком наткнулась в глубинах дивана на урну с пеплом дедушки, ушедшего от нас двумя годами раньше. Да, я оказался не вполне осторожен и допустил промах. Бабушка придерживалась традиционных взглядов на похоронные правила – увы, традиция редко тождественна истине. С другой стороны, все получилось к лучшему, нам с ней повезло. Именно неприятный осадок, оставшийся во мне после ее кончины, вывел меня на новый уровень, потому что я сильно переживал и мечтал исправить содеянное. Но бабушки не было, исправить нечего – так мне казалось. Между тем воображение уже подспудно работало.

В какой-то миг я решил, что праху незачем просто стоять без дела. С моей стороны было эгоистичной ошибкой вообще изымать его из мирового круговращения. Это становилось противным природе. Сперва я придумал добавлять его в пищу, брал по щепотке, смешивал с приправами, мукой. Выпекал сырники, блины, присыпал супы, и в этом был очевидный смысл. Мы все состоим из того, что съедаем; нас образуют котлеты и яблоки, это строительный материал. Я подумал, что намного благороднее быть образованным собственными предками, выстраиваться из их личных молекул. При этом я был далек от каннибализма, до которого мог бы додуматься человек извращенный и вороватый: ведь забирать живой строительный материал – банальная кража, а точнее – вооруженный грабеж. Ограничиваясь прахом, я никого не обкрадывал. Некрофилии в моих действиях не было тоже: я никогда не занимался оплодотворением мертвого, мне хотелось подарить новую жизнь ему самому, хотя бы в составе лично меня – тоже, к сожалению, не вечного. Представление о собственной смертности являлось еще одним моим заблуждением – к счастью, временным. Пока я не вспомнил, что в начале было Слово.

Мне не хочется лишней выспренности, нет никакого желания распространяться о слове, о плоти и о том, как одно превращается в другое. Скажу только, что – по моему глубокому убеждению – возможно и обратное событие, то есть плоть может превращаться в слово. Очевидно, это вообще циклический и бесконечный процесс вечного взаимного перехода. Короче говоря, я приготовил мои первые чернила. Основа была проще некуда – склянка, приобретенная в ближайшем писчебумажном магазине. Туда я добавил чайную ложку двоюродного брата. Затем заправил ручку, каких давно нет, она завалялась у меня еще со школьных времен; заправил ее и написал первое слово: брат. Крупными буквами, на чистом белом листе. Не знаю, как долго я просидел над этим словом – полагаю, пролетели часы. Я читал его, перечитывал и пытался понять, что же это такое – только ли запись, слово, или отчасти самый мой родственник? Ведь он присутствовал в этом слове буквально, частицами пепла. Пепел лишен души, он не может быть моим братом, но я вложил в него душу, когда написал слово, причем не свою, а его, поскольку думал о нем, вспоминал его в мельчайших подробностях, во всех обстоятельствах жизни – на санках, в библиотеке, на рыбалке, на битом кирпиче в углу, под розгами, в постели, в петле, да мало ли где еще, где угодно. И все это через мое личное электричество сообщилось пальцам, неуловимо отразилось в почерке, в длине перекладин и высоте палочек. Но получился ли брат? Китайцы пишут один иероглиф десятками способов. Мои представления о брате, несомненно, сделались идеализированными, потому что мы склонны забывать дурное; мои воспоминания о нем не могли быть полными – даже если приплюсовать глубоко похороненные и неосознанные, ибо я не был им. И все-таки передо мной начертался мой брат, только лучше – моими стараниями.

Придя к такому выводу, я написал ему им же его новую биографию. Истина – собственно брат – одушевила слова, как и Господь называл себя истиной, распространяясь Словами. Бывают стихи о любви, написанные экскрементами; встречается и дерьмо, выписанное парфюмом.

После этого мне открылось предназначение, широкое поле деятельности раскинулось предо мною. Я переписал жизни всех, кто был мне дорог; затем взялся за посторонних. Я не грабил могилы, как мне приписывают в газетах; я воскрешал мертвых. О близких я написал на стенах убористым почерком, испещрив записями стены в доме от пола до потолка. Все они вернулись ко мне в преображенных версиях, во плоти. Об остальных я составлял рукописи; когда закончились почившие в бозе друзья и знакомые, я обратился к вовсе неизвестным – этих я попросту сочинял, как мне нравилось; надеюсь, что моими стараниями в мир явились привлекательные субъекты. Мне нравилось мое занятие, однако не покидало чувство, что я половинчат и ограничен в действиях. Полагалось идти дальше, хотя я не понимал, куда. В пищу я больше не добавлял никого, понимая, что этап самостроительства явился подготовительным и не может считаться идеальным решением. Я оставался смертным.

Новая стадия началась со знакомства с человеком, который слыл городским сумасшедшим. Летом и зимой, в любую погоду, он одевался одинаково – в трусы и майку; передвигался исключительно трусцой, был оснащен небольшим рюкзаком. Короче говоря, он постоянно бегал, никогда не ходил; бежал вразвалочку и неспешно, с неизменной трубкой во рту, и я удивлялся, как ему удается не сбить дыхание. Вид у него сохранялся устойчиво целеустремленным; казалось, будто он вечно торопится куда-то по делу, хотя никто никогда не замечал его в состоянии покоя – при покупке чего-нибудь, например, или просто на отдыхе. И вот однажды мне удалось заговорить с ним, благо я тоже бежал, догонял безнадежно удалившийся автобус. Какое-то время мы ковыляли бок о бок, и я ни с того, ни с сего представился, а он любезно ответил сквозь трубку, что является тем самым погибшим линкором «Конте ди Кавур». Он обречен оставаться в вечном движении, ибо линкору назначено плыть и плыть, и эта вынужденная беготня за многие годы сделалась ему в тягость. Конечно, ночами он обитал в доке или на рейде, однако в режиме бодрствования был обязан бежать. Плавать он, к сожалению, не умел. Эта история настолько меня поразила, что я пригласил его в док, то есть в гости. Линкор охотно согласился, и вскорости мы уже степенно беседовали у меня; Конте ди Кавур временами присаживался на край дивана, но не мог усидеть и минуты – вскакивал и принимался бегать либо по комнате, либо просто на месте. Его весьма заинтересовали мои записи на стенах; я объяснил ему, в чем дело. Он счел мою деятельность полезной и благородной; в свою очередь, линкор открыл мне глаза на удивительные вещи. Выяснилось, что к перевоплощению способны не только живые предметы, но и неодушевленные, причем животные, растения, люди могут переселяться в объекты, традиционно слывущие мертвыми. И наоборот. Это знание подспудно существует в человечестве, побуждая его нарекать человеческими именами средства передвижения – чаще всего водные, корабли и суда, но иногда – самолеты, мотоциклы, поезда. И в этом скрывается глубокий смысл, так как все эти механизмы наверняка кем-то были. Лично ему, моему собеседнику, крупно повезло – форма былого существования обозначилась в молниеносном милосердном откровении. Он узнал, что некогда был линкором. Это знание возвышало, но в то же время утомляло и обременяло, он очень устал быть кораблем и смутно подозревал, что судьба не случайно свела нас в моем дому. Он попросил меня подумать, нельзя ли что сделать.

Я долго не думал, решение отыскалось мгновенно. Вешаться он отказался по малодушию, поэтому я ударил его кухонным ножом. Линкор скончался через пару минут, и я смешал его кровь с чернилами. Тело спалил в печи – вообразите, она у меня есть; еще сохранились квартиры, где встроены не то чтобы полноценные печи, а кухонные плиты с настоящими дымоходами. Ими никто не пользуется, предпочитая современные заменители, однако и демонтировать такие сооружения влетает в копеечку. Обычно в них сжигают мелкий мусор. Я кстати подумал, что мелкого мусора, вообще говоря, не существует. Ничего мусорного на свете нет. Любое бытие является бесспорной ценностью; никто не знает, кем или чем был прежде так называемый мусор. Все материальное, до чего можно было дотронуться, сделалось для меня важным, даже воздух, и только вакуум оставался предметом ненависти. Я не терпел пустоты небытия. Мне пришлось разрезать линкор «Конте ди Кавур» на мелкие части, в ванне; я радовался, что напоследок этот славный корабль переместился в среду, напрямую связанную с водой, пусть и не сильно похожую на порт. Потом я сжег останки. Пепел мне не понадобился, у меня была его кровь, субстанция намного мощнее. Я долго думал, что написать об этом линкоре – записался в библиотеку, перерыл Интернет, собрал материалы, объединил их с тем, что мне было известно о жизни этой сущности в человеческой оболочке, то есть переодел в нижнее белье и вывел на улицу. На жизнеописание ушла добрая пачка бумаги.

Затем я какое-то время отдыхал от трудов и видел, что все это хорошо. Я любовно гладил посуду, мебель и постельное белье, пытаясь вообразить, кем они были раньше. Сидел у окна и пробовал угадать в прохожих былые бутылки, сапоги, таблетированные лекарства, презервативы, комплексные обеды, боевые ракеты и прошлогодний снег. Очень часто мне чудилось, что я попадаю в самую точку. Очевидно, мне что-то подсказывало выражение их лиц. Все эти люди, на мой взгляд, бродили глубоко несчастными. Моя задача заключалась в исправлении несовершенства – я был готов заниматься этим, насколько меня хватит и отдавая отчет, что мне не под силу преобразить целый мир. Ничего не поделать, я с этим смирился; быть светлым лучом – тоже большая удача, мало кому выпадающая.

В моей округе стали множиться события, именуемые исчезновениями. За каждым таким сообщением по умолчанию значилось: убийство. В надежде вскрыть это недоразумение, я даже наклеил для себя лично новые обои; пришлось положить их поверх дяди и прапрабабушки. Дядю я, честно сказать, недолюбливал, а прапрабабушку не знал совершенно и написал о ней чистый вымысел: прекрасный, безусловно, и ставший правдой, но все же я мучился ощущением, что это совсем, совсем не она. Одна стена сделалась чистой, готовой к автобиографии – время, впрочем, еще не пришло. Я трудился, не покладая рук. Грубо выражаясь, хватал первого встречного, кто имел счастье зазеваться; тащил к себе, сливал кровь – ну, и дальше все шло заведенным порядком. Я превращал похищенных в согласии с моими собственными прозрениями на их счет. Иногда получались высшие существа, иногда – примитивные гончарные изделия. Выпадали дни, когда я оставлял в покое живых и брался за вещи: что-нибудь разбивал, ломал, сокрушал; чаще – из личного имущества, но иногда выходил во двор, по ночам. Я расколотил лобовое стекло соседского автомобиля, сломал молодую березу, поджег помойку, бросил камень в витрину цветочного магазина. Забирал крохи, приносил домой, растворял, размалывал или сжигал, писал истории. Береза, например, у меня превратилась в балерину, которая либо уже жила, либо где-то, как я надеюсь, подрастает – я не сумел разобраться в эпохе, мне не всегда это удавалось.

Покончив с предметами, я возвращался к людям, но нельзя объять необъятное. Между тем вокруг меня сжималось кольцо. Я это чувствовал. В обществе росло недовольство моими действиями. Было ясно, что меня ищут и рано или поздно найдут. Не скажу, что это сильно страшило – скорее, печалило, потому что я еще не уяснил всего. Да, я постиг, что смерти нет, но она оставалась загадкой и продолжала орудовать в мире; я увлеченно расписывал жизнь, превращая ее в радугу; бытие за гранью, увы, оставалось предметом сомнений. Я чувствовал, что имеется что-то еще. Очень многое разъяснилось с появлением Парамагона. Тем, кто с нетерпением ждет его торжественного выхода на сцену, я сразу скажу, что его, в общем-то, здесь нет нигде – во всяком случае, в поле человеческого зрения. Повторяю: он образовался во сне. Сон мне отлично запомнился, что показательно само по себе. Кем он был – о том я уже написал; давным-давно над ним устроили самосуд, спалили заживо и развеяли по ветру. Парамагон существовал материально в каких-то электронах, которые по сей день вращаются неведомо в ком и чем; он не расстроился и не стремился восстановиться, собрать себя по частям. Похитив меня в карнавальную ночь, он объяснил мне под пытками – это меня он пытал, не я его, такой уж был субъект, я простил ему – что к воплощениям способны явления, события, процессы и вещи, осмыслить которые я пока в принципе не могу. Он в его нынешнем состоянии относится к их сонму. Если я хочу знать, о чем идет речь, мне следует переселиться к нему поближе и не спешить обратно. Парамагон не первый год следил за моими исканиями, испытал нечто вроде сочувствия к моей пытливости и намерен помочь. Он сам напишет меня, но не здесь. Он предоставил мне время, чтобы я рассказал о себе и о нем тем, кто явится ко мне с ордером – столько, сколько эти безусловно ограниченные люди в силах вместить.

Именно этим я занят сейчас и уже заканчиваю. Во мне почти не осталось крови. Стена уже вся исписана. У меня есть просьба: по прочтении отделить обои со мной со всей возможной аккуратностью, чтобы не повредить дядю и прапрабабушку. Все-таки мне их жаль. Я советую применить нагревание паром.

Что до меня самого, то я вскорости перемещусь к Парамагону. Он уже пишет – возможно, даже и написал. Я приду к нему и сяду читать. Собственноручное творчество – это прекрасно, но иногда отчаянно хочется выяснить, каким ты выглядишь со стороны.

 

© январь 2012